Ты понимаешь, братец ты мой, как это грустно, когда нам хорошо вместе и сейчас, а завтра мы не сможем понять друг друга, потому что не сможем уже войти в резонанс, не сможем найти резонанс наших душ и разлетимся, останемся в темнице своего одиночества, о существовании которого только вдруг и на миг единственный можем предположить… на миг, да, на миг, вдруг прозрев.
Тут к нашему столику подошел Коля Свиридов. Он вовсе не Николай Свиридов, и мне, как одному бедному герою знаменитого романа, приходится сказать, что Коля «не композитор». Он «однофамилец».
Оказалось, вот ведь невероятная вещь, он, Петр и Лешка Давыденков живут в одной комнате в общежитии на Новоизмайловском и каждый день проходят по этой рассеянной улице, «где живет рассеянный с улицы Бассейной». В одной комнате. Но Коля Свиридов… Боже упаси! Я сейчас вспомнил его огромный чемодан, воняющий солёной свининой — «сальцем», которое не раз спасало нас от голодной смерти, но чаще его Коля жрал тайком, громыхая ночью в голодной комнате его тяжестями и вкусной вонью. У него был огромный бугристый лоб, как у Сократа или у Володи Альфонсова. О Коле больше не хочу сейчас говорить. Его ещё звали Коля-Лом. Он был огромным и прославился впоследствии тем, что учился в институте лет десять, и ещё кое-чем… прославился.
А Володя Альфонсов… Помнится, я вышел впервые в коридор на перерыв, и мимо прошел мужик в красном свитере, и на локтях его были дыры. Он давно уже забыл бриться… «Сантюхник, — решил я. — Кранты пошел крутить в сортире», — решил я еще.
В следующий перерыв «сантюхник» прошел обратно. «Закрутил кранты», — решил я тогда.
Как он читал лекции, Боже! Этот человек выплескивал свою душу, и это было не так, как у Радзинского, когда каждая пауза рассчитана и обозначена, а взлет голоса выверен, — Володя мог вдруг заплакать над текстом и это было естественно, но сейчас, из нашего времени, непостижимо, как… как могло плакать это гениальное чудо! Когда-то я прочитал его книгу «Слова и краски». В ней он исследовал и соотносил Блока и Врубеля. За скучными словами невозможно было ощутить жаркое пламя его души. И только потом, отстранившись от слов текста, только потом, забыв скучный их частокол, я словно услышал его голос и опять был сражен блеском его мысли. Да, он был неподражаем за кафедрой… Его любила красивая женщина, но это из другой истории, говорю я сейчас.
Когда мы вышли из «Сайгона», Петька замычал свою нескончаемую песню, и с Мариком мы расстались скоро, проводив его немного по Литейному, так как жил он здесь, очень рядом, где-то на Некрасова, а до Некрасова рукой подать… Петра я довел до Восстания, и он спустился в метро, а я зачем-то вернулся на Маяковского к дому номер три, чтобы посмотреть в пустую черноту окон на втором этаже. Всё ложь, потому что ничего я не решил. Я просто струсил, потому что нужно было что-то решать, говорить что-то… На что-то решиться. Я струсил. Я пришёл под эти окна, потому что душа моя скулила. Мне представлялась она маленьким чёрным от горя псом, которого выбросили под липы, и он сжался весь и скулит, и смотрит на заветные окна. Долго. Но…
Вот так, сказал я себе и ушел восвояси, в очередную свою конуру, которую снял опять, чтобы бежать из общаги, чтобы не было со мной никого, кто может прийти некстати, некстати начать ненужное мне общение, произносить слова, слова, слова…
Верно, не зря выплеснулся на поверхность моей жизни дорогой мой Проворов, верно, был он всегда в плотных слоях ее потока, и сейчас, когда ехал к далекому Парку Победы, он думал о нашей встрече, не замечая всегдашней своей песни. Ему понравилась моя мысль о сути… имен… что ли.
«Акакий Акакиевич, конечно, это характер, который уже в имени заложен, а вот коллежский асессор — почти не значит ничего, если вспомнить, что и Пушкин был одно время этим асессором… или не был? Я что-то путаю? Он был пажом. Да, точно. Я это помню», — думал Проворов. Но это все же Пушкин, здесь совсем другие измерения… единицы мер другие. Или точка отсчета другая? А если все же взять имя в «абсолютных единицах», думал он и понимал, что выходит какая-то несуразица. Александр… Александр — здесь, как и в имени Петр, присутствует этот вибрирующий звук Р, который воспринимается вот здесь. Он приложил руку к груди, прислушиваясь словно: есть ли там этот орган особый, эта душа, которая может воспринимать вибрацию. Ведь слова — это тоны и обертоны, это вибрации, которые не только ухом воспринимаются, но и здесь отзываются. Он вспомнил мощное звучание органа, и саксофона, и гобоя, и даже барабана — все это отзывалось здесь, но скрипка?.. Ее воспринимает только ухо. Нет, еще, пожалуй, затылок, или, пожалуй, даже кожа ознобом отзывается меж лопаток. А хотя бы и ухо только воспринимало… Что из того? Нет, нет, и здесь тоже в этой точке, в этой душе непонятной — скрипка тоже звучит, но… но не так явно. Подумать только: у человека есть имя, его постоянно называют, зовут этим именем, он постоянно слышит эти вибрации, они присущи только ему… и они, эти вибрации, воздействуют на его сознание, формируют нечто, что называем мы судьбой… или характером, — думал он свою нелепицу.
Он вдруг догадался, отчего любит менять себе имена. «Как будто это может изменить мою суть», — усмехнулся он. Он позвал себя по-другому: «Анатолий», — и ничего не почувствовал. «Но все-таки Толя, наверно, прав», — подумал он еще. В именах и названиях скрыта какая-то тайна… какая-то особая тайная сила, она действует на подсознание, а не на сознание впрямую. Как мне нравится имя Ник в рассказах Хемингуэя, думал он. В нем скрыта краткая энергия, это совсем не Николай, а тем более не Коля. И название реки Биг Ривер… Это вовсе не Большая Река, хотя и в этом имени скрыто что-то… мифическое, что ли, думал он. В этом рассказе была загадка: в нем Ник ловил рыбу на Биг Ривер, и ничего больше не происходило.
Ничего, но ощущение от него оставалось такое, будто тебе открылся другой мир, потом был поразительный мир старика Сантьяго… Там тоже не происходило, по сути, ничего, старик ловил свою рыбу… и все. Не было большой или маленькой любви, не было идей «верных или неверных», не было войны, не было строительства и парткома, но рассказ был. А о чем?.. О том, как человек ловит рыбу на реке или в океане. Чем-то было похоже на Чехова, но по-другому было… сделано. Аксенов, когда начинал, пытался сделать так, как у Хэма, и что-то у него получалось, немного не совсем свое, но уже и свое в то же время. А потом, уже после восхитительных Гаривади Горпожаксов с их «Джоном Грином — неприкасаемым», загнал занозу в сердце затоваренной своей бочкотарой… которая «затюрилась, затарилась, зацвела желтым цветом и с места сдвинулась», как сообщили об этом событии газеты… Наверное, когда-нибудь книгу эту назовут гениальной и шутливо будут говорить, что это «житие от Аксенова», но это когда еще будет… Да и поймет ли кто, что сказать смог Аксенов про нас в той своей книге, что про нас понять смог…
Проворов как-то решил попробовать так же написать, как в рассказах Хэма, не думая, правда, что это подражание, это был опыт и только. Для верности они с Лешкой Давыденковым отправились на Комсомольское озеро с «ночевой». Рыболовных снастей у них не было, но в этом ли дело? Надо было набраться впечатлений — они шли на «этюды», сказал бы я сейчас. Дорога от железнодорожной платформы была долгая, километров семь. Она проходила мимо какого-то поселка, названия которого, конечно, я не помню. Помню только кафе при дороге, кафе, над которым висел транспарант со словами великого Ленина, обращенными вроде к ним с Лешкой: «Верной дорогой идете, товарищи!» Это одобрение было приятно. И вот ведь странно, на этом долгом асфальте не обогнала их ни одна машина, дорога была пуста. У озера они свернули на грунт и тут был бугор и в нем дот или дзот, кто его знает, чем они отличаются, да и вообще, может, это одно и то же. Странно было, что в глубинной его сырости было чисто, никто не нагадил, не напакостил, никто не оставил в память о себе ни надписи, ни какашки…
Из щели амбразуры виден был в низине луг, вдоль которого тянулись противотанковые ежи, сваренные из рельсов, а может быть из двутавра, сейчас уже не помню. На солнечном счастливом лугу смотрелись они по-киношному, словно декорации. И не верилось, что могла быть здесь война, что люди гибли здесь.
Потом, уже утром, когда солнце осветило луг и бугор, то на яркой, влажной их зелени оказались коровы; в памяти осталось, что были они белые в черных и коричневых пятнах. Они спускались вниз по солнечному склону и исчезали в сером и густом тумане внизу. Но это было уже потом, а ночью они сидели у костра, и Проворов все пытался запомнить, что видел он, что слышал.
Озеро было большое, и на другой его стороне горели два костра, как два желтых глаза. И он подумал, что это напоминает ему картину Чюрлениса: бугор, темный от леса, так походил на припавшего к воде огромного зверя, таинственного, но не страшного. А справа в кустах пела свою, такую нескончаемую, песню маленькая речушка, в которой сказочно колыхались водоросли и стояли, а потом начинали двигаться ещё какие-то тени. Возможно, это была форель.