Лешка сопровождал его в этом походе не столько за компанию, сколько от сердечной своей тоски. Он так активно ринулся в развитие отношений с Надей-Надеждой, что не заметил, как «приплыл», потому что в результате этих отношений появилось последствие, которое требовало решений — решений Надежда требовала, и решаться на что-то было надо, но решать ничего не хотелось, и Лешка от решений тогда бегал, отодвигая, перенося «на завтра» решение своих решений. Бог наделил его поэтическим талантом, и Лешка пописывал стихи слегка, играючи, не думая ни о «служении», ни о призвании — он вообще-то до того времени ко всему относился легко, но Надежда пропустила все сроки, и решать уже нечего было, нужно было жениться, жениться, и нечего тут решать боле. Вот так обстояли его дела. И была ещё Валентина… А талант у него был легкий, моцартовский. Он мог подобно герою «Египетских ночей» ринуться в стих сразу, импровизируя легко и с увлечением на заказанную в «У заставы» — был такой пивной зал на Сенной — на любую заказанную тему… за кружку пива…
Та ночь у озера оказалась мучительной и долгой. Они заготовили заранее сучья и ветки, сложили огромную кучу, а потом разожгли костер, и все было хорошо, и жар костра жарил лица, и костер все вытягивал голодные свои языки, метал их и вылизывал тьму вокруг. Они так и просидели на бревнышке у костра всю ночь без сна. К тому же дровишки выгорели быстро, и нужно было уходить во тьму, чтобы найти хоть что-то… В общем, маета да и только.
Домой они шли невеселы и бессонны. И дорога не показалась им такой «верной», какую пообещал великий вождь. Может, потому, что шли они уже в обратную сторону.
Дома — дом был комнатой в общежитии на троих, дома он несколько вечеров просидел над бумагой, описывая то, что он видел на озере, но писал, словно и он ловит рыбу, но не на Биг Ривер, а на Комсомольском озере. И все время ему хотелось назвать себя в этом рассказе так же, как у Хемингуэя, — Ником. Он писал, что стоит в воде и пескари тыкаются ему в пальцы ног, щекоча их и… и рассказ не получался. Рассказа не было.
Может, дело в том, что писать нужно было о том, как рыбачили они с Виктором за Куяром на третьем пляже или близ Сенькино на Кокшаге недалеко от крутого и широкого поворота реки. И пескари те были бы к месту, потому что то щекотание их, то касание их пальцев его ног было не выдумано, а было его собственными ощущениями на рыбалке. Рыбачили они чаще «внахлест», без грузила, забрасывая крючок под кусты. Там «гнездились» язи. Виктор сидел на корме долбленки, управляя одним веслом, а Проворов забрасывал удочку с берега. Был с ними в этих рыбалках еще Шомпол — Володька Шебалкин. Однажды он, прослышав про секрет ловли такой, рыбачил на жеванного червя. Над ним пошутили, а он всерьез принял. Но что-то на червя того все же поймал. И про этот случай вспоминали все не один год. Может, тоскуя о детстве… И еще вспоминалось почему-то расплавленное в Кокшаге солнце, которое слепило своим золотом так, что поплавка не было видно, поплавок исчезал, а в глазах среди золотого того расплава двигались темные тени кругов.
Может, стоило написать рассказ о том, как пошли они с Лешкой на «этюды», пошли собирать впечатления, чтобы потом написать рассказ «как у Хэма», но что толку с того, что сейчас-то мог он придумать! Тогда было тогда — философски замечу я — и никакого рассказа у него не получилось. И это факт.
Хотя… хотя он догадывался, в чем тут дело, он догадывался, что, для того чтобы писать, надо быть другим человеком, человеком с другой судьбой, с другим характером. Он понимал, что работа писателя сродни работе актера. Но актер живет в «предполагаемых обстоятельствах», созданных режиссером и драматургом, а писатель сам создает эти «предполагаемые обстоятельства» и помещает в них своих героев, но, чтобы создавать обстоятельства и героев, нужно было иметь свой собственный жизненный опыт, нужно хотя бы что-то хотеть в жизни, что-то знать о ней такого, что другие не знают или не догадались заметить… Ведь в аксеновских Вале Марвиче, в Максе есть главное: цельный характер, а он? У него все нелепо, неполноценно, неинтересно. И в то же время — нестерпимая уверенность, что он должен сказать, написать непременно должен, но что? О чем писать, раз жизнь проносится мимо, и он только лишь движется в ее течении.
— Ты умный, — сказал ему Лешка. — Ты с девицами не связываешься.
Он все еще бегал от Надежды, даже институт забросил, чтобы не наткнуться на нее случайно.
— А отчего ты с девицами не связываешься? Вон Роза Бланк… Ирка с тебя глаз не сводит…
— Мне с ними не интересно, — сказал Петр, и это было правдой, но… не совсем, что ли… Роза была маленькая, рыженькая евреечка. Очень милая. Наверное, кому-то здорово повезет, потому что в ней доброта была готова излиться на любого, кому доброта эта нужна. И писала она странные стихи: «И радуга, как патока, стекает по стеклу». Сравнение было нелепым, потому что радуге некуда течь, но на языке, на нёбе… — над верхними зубами вкусно ощущались звуки «ст»: стекает по стеклу. Да, звуки были ощутимы на вкус, они ощущались языком… Это как у Пастернака: «Затеплен апрель, возмужалостью тянет из парка, и реплики леса окрепли». Здесь тоже все языком ощущается. Почти каждый звук. Эти «апр», «парк», «реп», «креп»…
А Ирка была глупая. И непонятно было, как такое могло родиться и вырасти в Ленинграде, в самом- самом городе страны. А Галя Дюкова… Когда снимала она очки, зрачки ее близоруких глаз расширялись и лицо становилось растерянным и беззащитным. Хотелось её обнять и спрятать от всяких невзгод. Беречь её хотелось. Оберечь. Загородить собой, чтобы никто не поранил. Нарочно или ненароком.
Но… да, ему было неинтересно с ними. Это было правдой. Ему было неинтересно с ними, потому что он был другой, потому что он был не такой, как все другие парни. Он это понял и принял для себя как должное. Он знал откуда-то, что принесёт только несчастье… Любой, кто окажется рядом с ним.
Сексуальный опыт, как сказали бы мы сегодня, приобрел он, даже для того времени, очень поздно: было ему в то время лет двадцать уже. И не он выбирал — выбрали его.
Подругу звали Лиза, она была уже старухой по возрасту — было ей лет двадцать шесть, и он сразу понял, что это она — та, с которой он будет спать, но это его не взволновало. Он просто спокойно воспринял это. Как должное быть. Бывало, его интересовали девчонки, от некоторых он не мог глаз отвести — так они были хороши, некоторых он разглядывал по-другому, ощущая в них не красоту или привлекательность лица или манер, а нечто другое, он понимал возбуждение в себе, это было и приятно, но и стыдно почему-то, и он взглядывал на них вроде случайно, скользнув глазами, случайно вроде…
Была ли Лиза красивой — он не знал. Она его не возбуждала, как те случайные для глаза девицы — она воспринималась спокойно. Лиза жила на самой окраине города, где-то на улице Серова в угловом домишке с палисадником за забором из штакетника. В этом палисаднике росли фиолетовые душно пахнущие пионы, а за домишкой угадывался маленький огородик, сотки на две. У неё была отдельная комнатка, две полочки с несколькими книжечками, и настольная лампа на столике создавала уют, который можно было бы назвать интимным. Лиза любила стихи Сильвы Капутикян, но, хоть убей, ни одной строчки не удержалось в голове, хотя Лиза читала и не по одному разу и поводу стихи любимой поэтессы.
Проворов в то время работал конструктором в техотделе, конструктором по прессформам, и книги читал только по специальности своей узкой, потому что к тому времени уже бросил, увлеченный своими «мычалками», механический факультет лесотехнического института. Чтобы учиться, нужно было отвлечься от вечного движения своих дум, а он в какой-то момент не смог этого сделать, и судьба в очередной раз наказала его — он оказался отчислен. И пришлось осваивать что-то, какую-то специальность, к которой, он это знал заранее, к которой душа его не лежала. Не было в душе его места для этой специальности, но он ее освоил и все делал так, как надо. Все делал так, как делали другие, и нисколько не хуже, скажу я вам. Да, а иных книг он так еще и не научился читать. Не было, не возникало в нем такого желания или… потребности, что ли. Поэтому, может, и Сильву эту не заметил и не запомнил. Может, и про Лизу потому ничего не понял…
Она работала монтажницей в «почтовом ящике». У нее был высокий лоб и огромные глаза. И брови словно выщипаны и изогнуты дугой, а на голове волосы уложены копной, как у Бриджид Бардо в «Бабетта идет на войну», но, оказалось, что это вовсе не начес, хотя и выглядело словно головка тюльпана, которая вдруг развалилась от движения ее руки и хлынула через левое плечо потоком, прикрывая левую грудь и живот. Он никогда не видел такого, да и где и когда мог он такое увидеть, где? — спрошу я вас. Грудь ее, грудь ее была невероятно хороша. На ум приходит только одно сравнение, вернее не сравнение, а видение, словно наяву вижу две тугие матовые мордочки, на пяточках которых напряглись два светящихся, два оттопыренных соска. И эти мордочки словно отвернулись друг от друга, смотрят словно в разные стороны. А