наносил на их поверхность какой-нибудь орнамент, приветственные слова или же изречения из Священной книги евреев — Торы. Эти плиты бен Рабин продавал для облицовки фасадов, для украшения полов и стен бассейнов, внутренних двориков и комнат Бахчисарая и Чуфут-кале.
Иногда Альгирдас тесал надмогильные обелиски, иногда — каменные корытца для водопровода и многое другое, ибо камень был единственным материалом, из которого делались здесь самые различные вещи.
Альгирдас, хорошо говоривший по-польски, без труда понимал украинца Вергунёнка. Он рассказал казаку и о том, как оказался в неволе. Прожив тридцать лет в Вильно, Альгирдас — искусный каменотёс — подрядился однажды с артелью муравлей и плотников — поновить церковь в Умани.
По пути всех их схватили татары и угнали в Кафу — на невольничий рынок. Альгирдаса купил бен Рабин — и вот уже девятый год пленный литовец тесал для него камни.
Когда Альгирдас впервые спустился в подземелье, оно занимало пространство не более квадратной сажени. Альгирдас касался головой потолка, и, не вставая на цыпочки, мог смотреть на птиц, на звезды и на луну сквозь отверстие величиной с кулак. Хозяин разрешил ему расширить и углубить пещеру, в которой он сидел. Однако сказал, что заниматься этим Альгирдас может по воскресеньям, когда другие рабы-христиане не работали.
За два года Альгирдас расширил пещеру в несколько раз. Теперь она занимала площадь в четыре квадратных сажени и вышиною была в сажень с четвертью. Хозяин разрешил пробить окно — узкую длинную щель — и после всего этого подземелье стало казаться Альгирдасу королевским покоем.
Первые два года Альгирдаса совсем не выпускали наверх. Затем разрешили по воскресеньям несколько часов в день сидеть во дворике. Там он познакомился с другими обитателями дома бен Рабина — такими же, как он, невольниками, сидевшими в таких же, как и у него подземельях.
Расспрашивая этих людей — поляков, литовцев, русских, казаков-малороссов, Альгирдас понял, что чуть ли не все ремесленники Чуфут-кале — рабы.
Почти все коренные жители города торговали и лишь немногие занимались ювелирным делом, перепиской книг, златоткачеством, приготовлением лекарств, врачеванием, достигнув во всех этих ремёслах великого мастерства.
Невольники, побывавшие прежде в других городах и странах, говорили, что жизнь в Чуфут-Кале получше, чем, например, в Турции или же в Сирии. Объяснялось это тем, что жители Чуфут-кале бережливее, чем прочие рабовладельцы, относились к своим рабам, как, впрочем, и к другой живой и неживой собственности. Раб для них был вещью, иногда довольно дорогой. Причем вещью, приносившей: доход. Зачем же было расчетливым, разумно мыслившим владельцам раньше времени лишаться источника своего дохода? Зачем было морить пленника голодом, если и дитя понимало, что голодный раб не станет работать, хоть бей его плетьми, хоть трави собаками? И потому рабовладельцы Чуфут-Кале сносно кормили рабов, лечили их, если те болели, давали один день в неделю отдыхать. Однако любви к принадлежавшим им людям у них было не больше, чем к лошадям или мулам, которых они тоже кормили, лечили от хворей и не давали надрываться на работе до смерти.
Первые несколько дней Иван лежал на соломе, не шевелясь. Не ел, не пил, смотрел в узкую щель — на синюю полоску неба, на белые кудри облаков. Ночами беззвучно плакал. Думал: «Кончилась моя жизнь, пропаду в проклятом городке». Лёжа без сна, вспоминал Иван прошлое свое житье в веселом городе Лубны. Отец его служил при дворе всесильного Иеремии Вишневецкого стремяным казаком. У себя в доме был отец буен, драчлив и вечно пьян. Бил он сына и жену смертным боем, а как зарезали отца в пьяной драке, стала бить Ивана мать, вымещая на нем прежние обиды и горечь за неудавшуюся судьбу свою. И когда исполнилось Ивану тринадцать лет, бежал он из дома куда глаза глядят и, добравшись до Полтавы, нанялся батрачить к казаку Ивану Романову. И здесь хозяин бил его и кормил худо, и когда по каким-то делам отлучился его господин из дома, Иван снова бежал и вскоре прибился к казачьему куреню на Дону.
А с шестнадцати лет стал он ходить в набеги, сначала со всем куренем, потом с сотней, а там и вышел в поле сам-четвёрт. И хоть опасно было малым числом в степь ходить, зато доставалась тебе от добычи четвертая часть, а ежели шёл с сотней, то только — сотая.
Однако не корысть уводила Ивана в степь не в сотне, а в малой ватажке. Буен был Иван, горд, непокорен — и сколь ни бились с ним сотники, куренные, кошевые, полковники — не признавал он над собой их власти. И бит был за это Иван и по-иному взыскан, однако, не только власти не покорялся, но ещё более ненавидел тех, кто карал его за непослушание. Потому-то, как только почуял Иван в себе силу — тут же ушел в степь сам-четвёрт с тремя такими же сорви-головами.
Вот и вертелся Иван у реки Миус, поджидая свою удчау.
И дождался…
Лежа в каменной норе, казалось Ивану прежнее его житье раем. И отец, и мать, и хозяин его Ивашка Романов представлялись теперь почти что херувимами…
На третью ночь будто выгорело все у Вергунёнка внутри. Перестал он плакать, перестал душу себе воспоминаниями травить, начал думать.
И к утру — придумал.
— Ох, Альгирдас, помираю я, — тихо и жалобно проговорил Вергунёнок, услышав, что лежавший у противоположной стены Альгирдас проснулся.
— Чего это ты? — с испугом откликнулся Альгирдас, и склонился над Вергунёнком.
— Зови хозяина, пусть знахаря пришлет, или же попа, пришла моя смертушка.
— Звать не могу, как позовешь? Услышит хозяин, что я после благовеста к ранней заутрене молотом не стучу, так и сам зайдет узнать, почему не работаю. Не стучу — значит случилось что.
— А, вот оно как, — только и проговорил Вергунёнок и замолчал, отвернувшись к стене.
«Проклятущая жизнь, — думал он с тоскою и злобой. — Как только рано утром зазвенит в пещерной церкви, что напротив, через лощину, колокол, так и начинают пилить, ковать, сверлить, тесать рабы в своих подземельях. Как к поздней вечерне отзвонит — могут ложиться спать. Хозяину и глядеть не надо — ходит да слушает: споро ли работают, не ленятся ли?
И хлеб с водой не всякий день рабам опускают, а сразу дают на два, а то и на три дня».
И тут услышал жиденький, тихий благовест — бил звонарь в малый колокол к заутрене. Застучали в соседних камерах рабы — принялись за дело.
Альгирдас сидел праздно, спрашивал:
— И чего же ты, Ваня, а?
Иван молчал. Альгирдас пытался утешить:
— В других краях невольники разве так живут? А посадили бы тебя гребцом на каторгу или на галеру? Или отправили бы в каменоломню? Или дорогу строить? И был бы ты катом-надсмотрщиком плетью бит на дню по пять раз. А тут ты четвертый день лежишь, а хозяин тебе и слова не сказал: понимает, что как проволокли тебя неделю на аркане, да в склеп каменный бросили, нет в тебе никаких сил. Иной раз так-то люди и по неделе лежат, и по две, а потом все равно за дело берутся. Да и как не взяться? Если бы не работа, разве хоть кто-нибудь здесь выжил?
Иван повернул к Альгирдасу голову.
— Слушай, Альгирдас. Скажу тебе нечто. Если удастся, как я задумал, будем мы оба на воле, в золоте будем ходить…
Как Альгирдас сказал, так и получилось: хозяин тут же заглянул в подвал, однако спускаться не стал, а приоткрыв дверь, о чем-то спросил у Альгирдаса на непонятном Ивану языке. Альгирдас ответил и хозяин ушел: испугался, должно быть, заразы — мало ли чем мог заболеть его новый раб.
Через некоторое время в подвал спустилась старуха, маленькая, проворная, розовощекая, голубоглазая. Присев возле Вергунёнка, спросила ласково:
— Что, касатик, занедужил? — Положила руку на грудь, в вырез рубахи, потом потрогала лоб, внимательно поглядела в глаза.
— В нашей волости — лихие болести, — вздохнув, сказала старуха и перекрестилась. — От болезни твоей — одно лекарство — воля. Да где то лекарство взять?
Иван резво вскинулся, сел на соломе, обхватив колени руками. Жарко зашептал: