ветра. Потом шли в Халтуринский сад, забирались в беседку и там жадно и неутомимо целовались.
В парке уже ничто не напоминало о недавней войне. У киоска с газированной водой стояла небольшая очередь, а в деревянном павильоне у входа торговали пивом, и теплый ветер шевелил белые фартуки официанток.
Став женой, Анька сделалась ревнивой, замечала взгляды, которые он бросал на встречных девушек, требовала:
— Не смотри!
В его выпускном альбоме лежало с десяток фотографий, подаренных девушками. Анька любила доставать их, рассматривать, комментировала вслух:
— Эта ничего. Эта уродина. Эта лучше меня. Лучше, Вася? — спрашивала она.
— Выбрось, — говорил он. — Не нужны они мне.
Но Анька фотографий не выбрасывала, а аккуратно складывала и клала на место. На перроне она крепко держала его под руку, долго молчала, потом неожиданно сказала:
— Поклянись, что сразу пришлешь вызов. Не то встретишь там японскую гейшу и забудешь меня.
— Нет их там, — засмеялся он. Ему было приятно, что его ревнуют. — Говорят, там вообще сейчас женщин нету.
— Ну и хорошо, — успокоилась Анька. — Ни к чему там пока женщины.
В Иркутске родители ждали Васятку почти две недели. Они жили у старшего сына Матвея.
Мотька, как по-прежнему в письмах называл его отец, стал большим начальником, заведовал городским финансовым отделом. Матвей заканчивал университет, женился, пополнел, ходил в шерстяной гимнастерке и хромовых сапогах и был похож на директора завода, на котором работала Анька. Отец еще больше прислушивался к советам сына и любил повторять:
— Надо у Мотьки спросить. Как скажет, так и сделаем. Видано ли дело — какими деньгами человек ворочает! Миллионами! — и, постояв минуту, повернувшись к жене, молча сидевшей за столом, продолжая улыбаться, спрашивал: — Думала ли ты, старая, что у тебя такой сын вырастет? Не думала! То-то и оно. А я так считаю — в меня он. Кровь в ем текет наша, петровская.
— Тю, — смеялась мать, — Слава богу, не в тебя пошел, старого дурака. У тебя рубля лишнего никогда не было. Не то что миллиона. А ежели и были, так ты их завсегда норовил на ветер пустить…
Перед Иркутском Васятка полчаса вертелся перед зеркалом в уборной. Хотел предстать перед родителями в лучшем виде. Шутка сказать — пять лет не виделись.
Он надел белую рубашку, парадную тужурку, прикрепил к ней орден Красной Звезды и медали. Затем низко, до середины бедра, как это всегда делали пижоны, нацепил кортик. Примерил недавно сшитую на заказ массивную черную фуражку, за которую, не дрогнув, отвалил двести рублей. Сшить фуражку у мастера Давидсона считал своим долгом каждый уважающий себя выпускник военно-морского училища. Эти фуражки можно было узнать издалека, они так и назывались «давидсонки».
Наконец, понравившись самому себе и подмигнув своему отражению в зеркале, вышел в тамбур и стоял там, пока поезд не остановился.
Первым признал его брат Пуздро. Пять лет назад Васятка оставил его шестилетним сопливым пацаненком, вечно державшимся за материнскую юбку. Сейчас Пуздро с криком «Васька!» бросился навстречу. Ослепленный блеском серебряных погон, хромированных пуговиц, видом орденов и медалей, кортиком, он остановился в двух шагах и стоял неподвижно, завороженно глядя на брата. За ним, медленно волоча больную ногу, устремился отец.
За столом, после того как выпили за встречу, мать спросила:
— А по каким же ты болезням, сынок?
— Хирург я.
— А не боишься, что случайно зарежешь человека? Опасное это дело — хирург.
— Не боюсь, — сказал он и не удержался, похвастался: — Я уже не одного человека спас. На подводной лодке операцию сделал. Сам профессор Джанишвили хвалил меня.
— Это кто же такой? — спросил Матвей.
— Генерал-лейтенант. Известный хирург.
Отец встал, прокашлялся:
— Слухай, Пуздро. Мотай на ус. Не думал я, не надеялся, что мои сыны достигнут такого. Один чуть не нарком финансов, другой врач-хирург. Видано дело, что совецка власть с простыми людьми сделала. Спасибо, хлопцы. Порадовали батьку на старости лет.
И вытер повлажневшие от наплыва чувств глаза краем скатерти.
— С удовольствием, батя, побродил бы с тобой по тайге, — сказал Васятка. — Как ты там управляешься один с больной ногой? Или Японец помогает?
— Никак, — отец чертыхнулся, махнул рукой. — Чепуху приношу, сдавать на факторию нечего. Приемщик смеется, говорит только на порох и соль хватит… — он помолчал, свернул цигарку из самосада, закурил: — А с Зиновия помощник, как с нашего кота Фильки пекарь. Ему б только книжки читать. Тоже, между прочим, собирается из дому подаваться… А тебе, наверное, и руки портить нельзя? — спросил он. — Сосед сказывал, что хирурги всегда в белых перчатках ходят.
Он заметил, что разговаривает с сыном как-то странно-почтительно, не перебивая, внимательно прислушиваясь к его словам и кивая головой, так, как привык говорить с заведующим факторией или главным охотничьим инспектором из Якутска. И от того, что он говорит со своим белобрысым Колчаком, как с начальником, ему сделалось смешно, он выругался про себя и спросил:
— Неужто, Васька, и вправду в белых перчатках ходишь? Потеха.
— Ерунда, — засмеялся Васятка и подумал, что нельзя так подолгу не видеться с родными. Отвыкаешь от них. И от отца с матерью. И от сестер с братьями. Заботы родителей о предстоящем будущим летом переезде всей семьи в Иркутск к Матвею не волновали его, не трогали, как раньше. Он знал, что все это произойдет без него, что скоро он уедет, окунется в свою жизнь, в свои дела, хлопоты.
— Здоровье, сам видишь, какое, — продолжал рассказывать отец. — Младшие подросли, им учиться надо. Матвей к себе зовет. Надо спешить, пока не передумал. — Отец грустно улыбнулся. Всю жизнь он любил строить, как он говорил, «планты», имея в виду вроде и необходимое, но слишком зыбкое, ненадежное.
«Побродить с ружьишком по тайге, конечно, хорошо, это бы я сделал с превеликим удовольствием, — подумал Васятка тогда. — Но жить так, как живут они, уже бы не смог. Какая это жизнь в заброшенном становище, без книг, без друзей, а главное — без медицины?» Без хирургии он уже не представлял своего существования. И от этих мыслей, что он возвысился над своим прошлым, что жизнь родных ему кажется пресной, скучной, неинтересной, сделалось как-то стыдно, словно открыл в себе то, о чем раньше не догадывался или старался не думать. Ему захотелось сказать что-то доброе, он разлил водку, подошел к отцу:
— Батя, это твоя заслуга, что я семьдесят восемь фрицев уложил. Я твою науку всегда помню.
— Кака там наука, — смиренно, совсем непохоже на себя, сказал отец. — Сами пробились, сыны.
В день отъезда Васятка получил по аттестату сухой паек на всю оставшуюся дорогу до Владивостока. Оставил себе самую малость, а все остальное — консервы, сахар, концентраты — сложил в наволочку, сунул под кровать.
— Скажешь родителям, когда уеду, — предупредил он Пуздро, который таскался за ним, как собачонка. — А раньше ни гу-гу. Понял?
— Резать будут — не скажу, — твердо заверил тот…
Качка стала заметно меньше. Васятка обулся, спрыгнул с нар. Палуба закружилась перед глазами и, чтобы не упасть, он должен был схватиться за стойку. Постояв несколько минут, он поднялся наверх. Ветер заметно стих. Он еще срывал с верхушек волн белые барашки пены, но делал это лениво, больше не свистел в ушах; не резал лицо. По-прежнему моросил дождь. Справа и слева, сквозь пелену дождя, тускло проступали горные громады.
— Слева Рюкатан, справа Кунашир, в переводе «Черный остров», — произнес оказавшийся рядом сосед по нарам. — А идем по проливу Екатерины. По этому проливу бригантина «Екатерина» в 1792 году