деле ей просто хотелось остановиться, отдохнуть и перевести дух. Я уже знал, что сейчас она возьмется за сердце и скажет: «Ну, ты меня совсем замучил!» — и тогда мне придется нехотя слезть с санок и бежать за ними следом, припадая на отсиженную ногу. Чтобы оттянуть наступление этого момента, я еще некоторое время продолжал громко смеяться, словно не замечая выжидательного взгляда матери, но как только мать собиралась произнести свою фразу, сам безропотно слезал с санок.
— Вот и молодец, а то совсем замерзнешь, — говорила она, испытывая легкие угрызения совести оттого, что вынуждена воспользоваться уступчивостью сына и тем самым лишить его законного удовольствия. — Замерзнешь и заболеешь, — добавляла она, и ее легкие угрызения постепенно превращались в мучительные, и мать чувствовала себя все более виноватой, потому что для матерей пятидесятых годов законные удовольствия их детей — предмет болезненного и суеверного культа. — Заболеешь, и тебя положат в больницу. — Она тщетно пыталась избавиться от смутного чувства вины, ища поддержку в собственном страхе за мое здоровье, которое было предметом такого же культа.
Мне же во всем этом слышалось лишь то, что придется еще долго догонять пустые санки, — догонять, отставать, спотыкаться, увязать в снегу и снова догонять. И вот тут-то начинали назойливо досаждать и намокший от дыхания платок, и тяжелая шуба, и обслюнявленная резинка, и казалось, будто мать нарочно не замечает моего несчастного, обиженного, взывающего к ней с мольбой взгляда. Не замечает — значит, ей все равно. Значит, она совсем и не любит меня, если не видит, с каким унынием я плетусь за пустыми санками, а раз так, то и я отвернусь и не буду смотреть на нее. «Не любит… не любит… не любит», — запальчиво шептал я сквозь слезы, доподлинно зная, что, чем настойчивее и непримиримее я отворачиваюсь, тем скорее она повернется ко мне, и мы помиримся.
— Ладно, садись. Совсем ты меня не жалеешь, — наконец сдавалась мать, и я, возликовав, с разбегу бухался в сани.
Веревка в руках матери снова натягивалась, и мы продолжали наш путь, хотя теперь я уже не кричал: «Быстрей! Быстрей!» — а, наоборот, довольствовался самым медленным движением санок, придававшим шаткую узаконенность моему положению седока.
Свернув в ворота заснеженного двора с едва протоптанной в снегу дорожкой и оставив санки у подъезда деревянного, оштукатуренного только с фасада дома, мы поднимались на второй этаж. Там и поджидали нас тетя Соня с ее старшим братом, которого я до конца не решался признать своим дядюшкой, поскольку, по словам близких, он был сумасшедшим. Да, словам, произносимым шепотом и дополняемым жестами немого сожаления и терпеливой покорности судьбе: сумасшедшим, хотя и не буйным, тихим. Тихим, но все же — сумасшедшим: это и заставляло меня сохранять некоторую неопределенность в наших родственных отношениях, некоторую дистанцию меж нами, освобождавшую меня от слишком обязывающей роли племянника сумасшедшего дядюшки.
Я как бы наблюдал за ним со стороны, из надежного укрытия: выгляну — и спрячусь. Спрячусь — и снова выгляну. И вот что странно: несмотря на то, что он все же был родственником, меня подчиняла в нем (так же, как отчасти и в тетушке) одновременно и отталкивающая, и влекущая недосягаемость незнакомца, распространявшаяся даже на окружающие предметы. Стоило оставить у подъезда санки и подняться на второй этаж, как во мне появлялось чувство не своего, привычного, обжитого, освоенного и изученного до последней мелочи, а другого дома, и это тоже было моей экзистенцией.
Экзистенцией, расположенной между привычным и непривычным, освоенным и неосвоенным, существующим здесь и волшебно возникающим там. Да, все вещи в доме тетушки одновременно и были, и заново возникали, потому что за то время, пока я их не видел, я успевал от них отдалиться, отвыкнуть. И когда я снова брал их в руки, передо мною обозначался блаженный барьер неизвестности. И бронзовая чернильница с фиолетово посверкивающим донцем, хрустальная ваза, уподобленная по форме распустившемуся бутону, жестяные коробки из-под чая, фарфоровые фигурки кошек и собак, пастушков и пастушек, отражавшиеся в лаковой стенке буфета, казались мне новыми, таящими неизведанные соблазны.
Особенно же привлекала меня старая пишущая машинка, с помощью которой тетушка, окончившая курсы машинисток и стенографисток, зарабатывала на хлеб, — черная, скипидарно пахнущая, с грохочущей кареткой и колокольчиком звонка, нежно вздрагивающим в тот момент, когда каретка упиралась в стопор. Привлекала тем, что это был механизм, а значит, нечто таинственное, превращающее одно в другое: ударишь пальцем по белому кружку клавиши — и на бумаге отпечатается буква, а из нескольких буквочек вдруг сложится слово. Если же соединить друг с другом слова, то вокруг них образуется нечто воздушное, струящееся, похожее на дымчатое, розовое облако и именуемое смыслом. Странное дело — вот я подумал о чем-то в голове, постучал по клавишам машинки, и это подуманное перенеслось на бумагу. Из моей головы на бумагу — странное дело!
И я удивленно трогал свой лоб, стараясь удостовериться в том, что за ним скрываются мысли, затем стучал по клавишам, переводил взгляд на бумагу, выталкиваемую черным валиком каретки, и с еще большим удивлением перечитывал слова, которые совсем недавно были мыслями. Меня так завораживало это превращение, что иногда я пробовал отыскать дырочку, сквозь которую слова из головы, может быть, сами, минуя машинку, выскальзывали на бумагу. Пробовал отыскать и, казалось бы, отыскивал, наминал, нащупывал ее в самой середине лба: вот она, похожая на узкую прорезь копилки, которая стояла у нас на подзеркальнике и из которой я частенько вытряхивал трехкопеечные монеты.
Из числа других предметов, находившихся в комнате, столь же непреодолимо притягивала меня обклеенная желтой бумагой трехстворчатая ширма, отгораживавшая угол дядюшки, его владения. Дядя Вава, высокий, сутулый, с бритым бабьим лицом, голым черепом и покатым лбом, целыми днями лежал в кровати со сползшим полосатым матрасом, на смятых простынях. Он курил дешевый табак, выпуская едкий дым сквозь редкие желтые зубы, надсадно кашлял, кряхтел, ворочался, скрипя ржавыми пружинами, и читал смятые газеты с пятнами от пролитого кофе. В этом, собственно, и заключалось его сумасшествие. Но меня преследовало жгучее подозрение, что дядюшка за своей ширмой занимается чем-то еще, чем-то этаким, таинственно запретным, недозволенным, страшным и жутким, что никакой он не сумасшедший, а самый настоящий фальшивомонетчик, торговец похищенными детьми или, на худой конец, просто колдун. И мне мучительно хотелось застигнуть его в тот самый момент, когда он не курит дешевый табак, надсадно кашляет и хрустит залитыми кофе газетами, а печатает на ручном станке фальшивые деньги, рассовывает по мешкам и заколачивает в ящики плачущих детей или бормочет заклинания на тарабарском языке, призывая нечистую силу.
И вот я незаметно подкрадывался к ширме, находил место, где бумага была чуть-чуть надорвана, и заглядывал в оконце. Разумеется, подкрадывался я с величайшей осторожностью, ступая так, чтобы не скрипнула ни единая половица, и с такой же осторожностью отыскивал оконце, нагибался к нему и приникал глазом, часто моргавшим от прикосновения надорванных краев бумаги. Но в ту самую минуту, когда я, наконец, удобно устраивался на своем наблюдательном пункте, меня подхватывали цепкие руки дяди Вавы, незаметно возникшего сзади, отрывали от пола, и я беспомощно повисал в воздухе, вертя головой, болтая ногами и поскуливая от жалости к самому себе. Убедившись в моей полнейшей беспомощности, дядюшка затаскивал меня за ширму и усаживал на шаткий фанерный стул с выдавленным на спинке рельефом — овальной рамкой, заключавшей в себе квадрат (или квадратом, заключавшим в себе овал). Он направлял мне в лицо настольную лампу, стоявшую на тумбочке рядом с кроватью, и с нескрываемым торжеством в глазах учинял допрос.
— Ага, попался! — говорил дядя Вава, и по лицу было видно, что ему доставляет изощренное удовольствие чувствовать себя удачливым ловцом пойманной зверушки. Но затем его мысль устремлялась дальше, и вместо зверя ему мнилось то, что заставляло вкрадчивым шепотом уточнить: — Попался, турецкий шпион! — Тут он принимал позу следователя, всеведущего и проницательного настолько, что любые попытки обвиняемого отрицать свою вину способны вызвать в нем лишь грустное сочувствие. — Я все про тебя знаю!
Дядюшка суживал глаза до узких щелочек и пристально всматривался в мои глаза, наоборот, округлявшиеся до размера грецких орехов.