— Я не шпион. Я просто хотел… я думал… — Мне никак не удавалось подобрать слово, доказывавшее, что мои благородные мысли и желания совершенно не совпадали с моими преступными действиями.
— Мне все про тебя известно. Сознавайся, какую готовил диверсию! — Дядя Вава исподволь внушал, что чистосердечное признание необходимо не столько ему, все обо всех знающему, сколько мне, охваченному запоздалым стремлением облегчить свою участь.
— Диверсию?! Никакую, — с честным выражением глаз сознавался я, одновременно заботясь и том, чтобы этим признанием доказать свою полнейшую невиновность.
— Говори, а не то… — Дядюшка, который был заинтересован не столько в честности допрашиваемого, сколько в признании им своей вины, угрожающе сдвигал брови и шевелил в воздухе растопыренными пальцами с желтыми ногтями, то, ли намереваясь защекотать меня до смерти, то, ли примериваясь, как бы покрепче схватить меня за бока. Так из подозревающего и преследующего я по таинственной прихоти судьбы превращался в пойманного и подозреваемого и тут уж, конечно, не выдерживал, ударялся в позорный рев, не очень-то подобающий турецкому шпиону, и, краснея от натуги, звал на помощь мать. Мать вбегала за ширму, порывисто брала меня на руки, заслоняя собой от разбушевавшегося дяди Вавы, и уносила в другой угол комнаты. А тетя Соня, чувствовавшая себя обязанной всех мирить, ходила из угла в угол, мяла потухшую папиросу в перепачканных синей копиркой пальцах и недоуменно повторяла:
— Вообще-то он тихий, никого не обижает. Но иногда… но иногда…
Чтобы помирить нас окончательно, тетя Соня с благочестивой отрешенностью невольного свидетеля нашей ссоры накрывала на стол. Она доставала из шкафа связку горчичных баранок, ставила вазу с ванильными сухарями, распечатывала припасенную с лета банку золотистого крыжовенного варенья, насыпала из железной коробки с двойной крышкой и заваривала грузинский чай в высоком фарфоровом чайнике. И мы усаживались чаевничать: я, продолжавший обиженно надувать губы, всхлипывать и тереть кулаками глаза, моя мать, гладившая меня по голове и целовавшая в макушку, и наш временный, но еще не сдавшийся враг — сумасшедший дядюшка. Он появлялся из-за ширмы в своем коротеньком пиджачке, похожем на китель школьной формы, таких же коротеньких вздернутых брючках, едва державшихся на скрученном в жгут ремне, и, шаркая стоптанными шлепанцами, хмуро приближался к столу, с обреченностью опускался на стул, отвечавший ему жалобным скрипом, и сидел, абсолютно молча в неестественно прямой позе.
Сидел и, не отрываясь, смотрел в окно, словно не желая замечать нас, ничтожных и жалких, посмевших поднять против него голос, и в то же время, опасаясь, что, ополчившись на него за недавнюю выходку, мы своими упреками заставим и его превратиться в такого же ничтожного, жалкого и униженного. Тетя Соня при этом разливала чай, не столько заботясь о том, чтобы у всех были полные чашки, сколько стараясь отвлечь нас от продолжения ссоры и переключить внимание каждого на невинные и безобидные предметы. «Попробуйте сухари!.. Возьмите баранку!.. Угощайтесь вареньем!» — повторяла она с неумолимой готовностью твердить это снова и снова, пока невинные и безобидные предметы, наконец, не возобладают в нас над взаимными обидами и обвинениями.
И мы охотно пробовали, брали, угощались, и то, что тетушка находилась как бы по ту сторону нашей ссоры, а мы по эту, и нам никак не удавалось перетянуть ее к нам, заставляло нас — словно по узенькой жердочке — перебираться к ней. После нескольких глотков чая на ее стороне оказывалась мать, чье рассерженное выражение лица вдруг проясняла невольная улыбка. Вслед за ней по жердочке перебегал я, тоже начинавший улыбаться, с шумом прихлебывая чай, размачивая в нем и надкусывая сухарь, с хрустом разламывая баранку. И последним по жердочке — в такой же неестественно прямой и уличающе торжественной позе — переходил дядюшка, все еще сохранявший некоторую враждебность по отношению к нам и в то же время не желавший оставаться один на этой стороне.
Перемирие заключалось, и в знак этого тетушка тоже присаживалась к столу и робким, слегка сожалеющим жестом показывала, что и ей тоже хочется чаю. Она неуверенно протягивала руку за чайником. Но все тотчас же словно спохватывались, обнаружив свою оплошность, и принимались наперебой отнимать у нее чайник, чашку и блюдце с позванивающей на нем ложечкой. Отнимать, чтобы самим налить заварки, добавить кипятка и бросить в кирпично-красный дымящийся чайный омут белый кусок сахара, который тотчас опустится на дно (от него наверх потянутся пузырьки воздуха) и будет на глазах разваливаться, оседать, пока совсем не растает. Тетушка конечно же уступала нам это право и лишь издали — легкими взмахами рук и испуганными возгласами: «Осторожно, не разбейте!» — участвовала в ритуале, а затем со скромным и благочестивым выражением человека, сдерживающего в себе приятное и лестное чувство от оказанного ему внимания, подносила чашку ко рту, отвечая всем заученно-благодарной улыбкой.
Я и сейчас вижу эту улыбку на лице тетушки и вижу нас всех, сидящих за круглым обеденным столом, накрытым клетчатой скатертью: сумасшедшего дядюшку, мать и меня — всех участников и свидетелей сцены, которую я помню в самых мельчайших подробностях, хотя, если признаться, ничего особенного в ней нет. Ну, что в ней, этой сцене: ребенок, подглядывающий в прорванное оконце за сумасшедшим дядюшкой, мать, порывисто отнимающая у дядюшки этого ребенка, семейное чаепитие за круглым обеденным столом! Стоит ли все это так подробно описывать, воссоздавать все эти многозначительные жесты, уклончивые фразы, назидательные словечки!
И все-таки я описываю и все-таки воссоздаю, потому что — и в этом секрет избранного мною метода — сцены никакой нет! Нет всех этих жестов, фраз и словечек, а есть то таинственное, странное, неназываемое, что мы подразумеваем под словом «жизнь». Я же — как некий ясновидец, улавливающий в человеке мерцание его ауры, — эту жизнь вижу. Вижу, и все туг: такой уж у меня дар! Вижу цвет, форму, запах и, вспоминая сцену за обеденным столом, ловлю себя на том, что не столько изображаю ее, сколько вылепливаю из неведомого ноздреватого, пористого вещества некую экзистенциальную фигуру. Передо мной комок вещества, и я леплю, проминаю в пальцах, сдавливаю в ладонях этакую шгантшу — несоразмерную, грубую и нелепую, как скифская баба. Во время чаепития эта гигантша сидела вместе с нами, и я, вертлявый мальчик, чья стриженая голова едва возвышалась над столом, смутно ощущал ее присутствие. Потому-то мне подчас становилось так грустно, и я куксился, гримасничал, тер кулаками глаза и тихонько плакал, уперев подбородок в край стола. А взрослые не могли объяснить причину моих слез, принимались меня неуклюже утешать и подсовывать мне под нос игрушки, которые я выхватывал у них из рук и с досадой отшвыривал, бросал на пол.
— Не понимаю, что с ним происходит! Что с ним! Не понимаю! — говорила мать, страдавшая и из-за моих слез, и из-за своего упорного непонимания.
А происходило со мной лишь то, что во время беспечного поедания сухарей и баранок, похищения из пузатой сахарницы контрабандных кусков сахара мне внезапно являлась моя гигантша и смотрела на меня пустыми глазницами. «Тетенька, а вы кто?» — беззвучно спрашивал я, едва шевеля губами и округляя в немом изумлении рот. «Твоя жизнь, мальчик», — отвечала она, и тут-то меня охватывала грусть — та самая, которую я чувствую и сейчас, хотя никто уже не утешает меня и не подсовывает под нос игрушки. Да и сухари с баранками не вызывают во мне прежнего вожделения, и я давно покончил с контрабандой сахара. Но нелепая гигантша-жизнь является мне по-прежнему, и я леплю, леплю свои странные экзистенциальные фигуры.
Вот и сейчас мне хочется рассказать о том, как мы с матерью — уже одетые, но еще не успевшие