— Насовсем, насовсем, господи! Конечно, насовсем! Не буду же я отнимать!

— Спасибо, — лепетала в ответ Ангелина и, чувствуя панический ужас от мысли, что ее могут еще немного задержать и тем самым сделать вынужденным и бесцельным пребывание в гостях, которое до получения подарка было таким желаемым и сосредоточенным на одной цели, выбегала вон из комнаты.

— Ну, что ты у меня за попрошайка! Неужели тебе мало своих игрушек! — стыдила Ангелину мать, встречая ее в дверях запыхавшуюся от бега, с завернувшимся кружевным воротничком платья, прилипшим к щеке, и тем выражением озабоченности на лице, которое заставляет, спасаясь от одной опасности, не замечать другую.

Застигнутая врасплох, Ангелина прятала за спину руки, державшие новый трофей, переминалась с ноги на ногу, глубоко вздыхала и с усилием морщила лобик, стараясь выглядеть такой, какими и должны выглядеть в глазах взрослых непослушные дети, раскаявшиеся в совершенном проступке.

Горбушка, посыпанная сахаром

— Прости, пожалуйста, — шептал я как можно более тихим голосом, и глаза мои часто-часто моргали, словно я готов был разрыдаться, если моя униженная просьба о прощении не заставит мать смягчиться и проявить снисходительность. — Мамочка, прости, прости, — просил я уже настойчивее, с капризными нотками в голосе, как, будто медлительность матери давала мне право требовать и настаивать на своем. — Прости, я больше не буду, — наконец произносил я привычную и заученную фразу, безошибочно угадывая тот единственный момент, когда ее нужно было произнести, чтобы она произвела на мать безотказное воздействие.

И действительно, после этой фразы наступало недолгое молчание, означавшее, что мать погружена в раздумье, которое обещало разрешиться в пользу сына, а затем она тоже вздыхала и тоже произносила привычную фразу:

— Ладно, горе мое. Прощаю. Прощаю в последний раз.

При этом она примирительно притягивала меня к себе, целовала в макушку и разглаживала на плече завернувшийся воротничок матроски. Но строгая искорка во взгляде и чуть-чуть сдержанная улыбка напоминали о моей вине, и я понимал, что несколько дней придется провести в заточении и не беспокоить соседей своими варварскими, опустошительными набегами.

— Только из комнаты не выходить. Ни ногой, — напоследок предупреждала мать и в знак серьезности своих слов пристально смотрела мне в глаза, не позволяя прочесть в своем взгляде ни малейшего намека на снисходительность.

Я безропотно подчинялся, и просыпавшиеся по утрам соседи бывали, удивлены тем, что не слышат моих парадных маршей с скоморошьей дудкой во рту и велосипедных пробегов по коридору, тарзаньих прыжков через порог кухни и пушечных ударов мяча о стену.

— А почему не видно нашего Коленьки? Он, случайно, не заболел? — спрашивали они, и их участливая улыбка заставляла мать слегка встревожиться, представив возможность того, что ее сын действительно мог заболеть (во дворе — ветрянка), суеверно перекреститься, вздохнуть с облегчением и ответить:

— Нет-нет, что вы! Он у меня просто наказан.

— Как жаль, а я хотела угостить его клубничным вареньем. Я только что открыла банку, — говорила соседка, чья дверь находилась справа от нашей двери, а та, которая жила за левой дверью, молча, кивала головой, подтверждая свое невысказанное намерение угостить, побаловать, обрадовать подарком.

Мать отвечала снисходительным жестом, словно говоря при этом: «Ну вы же понимаете…» — и, как принято между взрослыми, обладающими печальным опытом воспитания детей, легкой улыбкой показывала, что не относится всерьез к собственному запрету и лишь из соображений педагогики заставляет себя быть строгой. «Да-да, мы понимаем…» — как бы отвечали соседки, единодушно признавая значение педагогики и с сожалением поглядывая на дверь, за которой скрывался наказанный.

В это время я слегка приоткрывал дверь, просительно глядя на мать и похныкивая от нетерпеливого желания склонить ее на свою сторону. И к этому взгляду добавлялись просительные взгляды соседок, вынуждавшие мать сначала развести руками, затем с сомнением покачать головой, а затем не выдержать и сдаться:

— Хорошо, хорошо, иди.

Я вырывался из заточения, и меня тотчас подхватывало несколько рук, и, побывав в гостях у соседки справа, я попадал в комнату соседки слева, а оттуда — к следующей соседке, и так до самого конца длинного коммунального коридора. Домой я снова возвращался с подарком — флаконом, коробочкой или пузырьком. И на зубах у меня нежно хрустело клубничное варенье, мои пальцы были перепачканы шоколадом, и в уголках губ белели следы от сахарной пудры — напоминание о съеденных конфетах. Но мать уже не стыдила и не отчитывала меня, а лишь смотрела с бессильным укором и молча, вытирала мне салфеткой губы.

Что ж, от конфет, варенья, шоколада я никогда не отказывался, и все-таки моим любимым лакомством была… да-да, горбушка белого хлеба, посыпанная сахаром. И это тоже экзистенциально.

Глава десятая

СУМАСШЕДШИЙ ДЯДЮШКА

Предмет болезненного и суеверного культа

По воскресеньям мать водила меня к родственникам, тете Соне и дяде Ване (я звал его дядей Вавой), жившим неподалеку, в Борисоглебском переулке, название которого так слилось с ними, что для меня они были — Борисоглебскими. В конце Малой Молчановки мы сворачивали в Большой Ржевский переулок, а затем шли по Большой Молчановке, мимо молочной, где молоко продавали в розлив, черпая его из фляг оцинкованным цилиндрическим ковшом. Обогнув четырехэтажную школу (мою будущую школу: речь о ней — впереди), мы попадали в Борисоглебский переулок. Там мы еще издали видели укрывшийся в глубине узкого двора похожий на наш двухэтажный домик, где и жили тетя Соня, дядя Вава и их соседи Маковозы, Фима (он всегда ходил в полосатой пижаме), Полина и их сын Вова, с которым мы иногда играли. Играли на ковре, вывалив из картонной коробки кубики, паровозики, вагоны и машинки (на полу мы не играли, поскольку деревянный крашеный пол с щелями между досками был холодным).

Во время нашего шествия мать обычно держала меня за руку и, чтобы я не отставал и не виснул у нее на руке, старалась идти медленно, убеждая себя, что воскресенье — день выходной и нам некуда торопиться. Но вскоре не выдерживала и невольно убыстряла шаги, отчего моя рука сразу вытягивалась, и сначала я вприпрыжку догонял ее, готовый захныкать, засопеть или расплакаться от обиды, а затем нарочно начинал виснуть и отставать. Поэтому иногда зимой она сажала меня на санки, если дворники успевали расчистить тротуары и сгрести к обочинам мостовых выпавший за ночь снег. А чтобы я не замерз от неподвижного сидения, надевала мне перед выходом заношенную (я из нее давно вырос) цигейковую шубу и большие тяжелые валенки с калошами, нахлобучивала шапку-ушанку с резинкой под подбородком и укутывала в шерстяной платок, концы которого завязывала у меня за спиной. Платок, закрывавший мне рот, намокал от дыхания и неприятно покалывал щеки, обслюнявленный узелок резинки натирал подбородок, шуба давила на плечи, а тяжелые валенки постоянно сползали с ног. Но все эти мелкие неудобства были как бы необходимым — и даже желаемым! — дополнением к тому восторженному чувству, которое я испытывал, летя на санках по укатанному снегу, глядя на выгнутые концы полозьев и усиленно стараясь понять, почему при движении санок вперед земля под полозьями убегает назад.

— Быстрей! Быстрей! — в азарте кричал я матери и, помогая ей, отталкивался ногами и весь подавался вперед, чтобы ускорить бег санок и — соответственно — обратный бег земли.

Матери приходилось подчиниться моей команде, и веревка в ее руках туго натягивалась, и на поворотах санки наклонялись набок, поднимая полозьями снежную пыль. И я радостно смеялся, и мать тоже смеялась вместе со мной, делая вид, что из-за этого смеха она не может бежать дальше, хотя на самом

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату