непослушные, вечно развязывавшиеся шнурки. Улыбалось и когда крестная вручала мне простенькое деревянное яйцо, изготовленное ее мужем специально для пасхального подарка, улыбалось и в других случаях, приучая меня к мысли, что я у всех один, а всех у меня — много, и поэтому я и не должен никого выделять, одаривая всех, поровну своей любовью. Когда меня спрашивали (о, извечный вопрос!): «Кого ты любишь больше, маму или папу? Бабушку или дедушку?», — я молчал. Упорно молчал, не зная, как распределить, разложить, словно песочные куличи (это — маме, это — папе, это — дедушке), свою любовь.

Но вот дедушка и бабушка умерли, их похоронили, и большое улыбающееся лицо затуманилось, расплылось и исчезло. Тогда я впервые выделил мать, научился распознавать ее черты среди всех остальных, она стала для меня единственной, самой любимой, и мое «кого ты любишь больше?» отныне принадлежало лишь ей одной. Щедрый, великодушный и снисходительный даритель, я превратился в того, кто навязывает, униженно умоляет не отвергнуть, не погнушаться его любовью, и если раньше я, лишь награждал своими безучастными поцелуями мать, то теперь ей, вернувшейся из гостей, с рынка или с работы, приходилось говорить мне, бросающемуся к ней на шею: «Котенок, ну подожди, дай опомниться. Я так устала!»

В эти минуты я смутно чувствовал, что постепенно взрослею, вытягиваюсь, теряю нежную припухлость овального подбородка, перестаю быть прелестным малышом, которого принято брать на руки, тискать и зацеловывать, и становлюсь мальчиком, угловатым, неловким, не вызывающим прежнего умиления и восторга. Я догадывался, что миновал тот блаженный период детства, когда ты один окружен всеми, и меня уже любят иначе, чем прежде, может быть, даже любят меньше или совсем не любят, как казалось мне в минуты обиды. Но сам я от этого не только не переставал любить, но любил еще восторженнее, преданнее, горячее. И если моей любви, словно всем надоевшей и загнанной в будку собачонке, не разрешали высунуться наружу, готов был загнать ее еще глубже, в самый глухой и дальний угол, пригрозить, прикрикнуть, топнуть ногой, чтобы она и пискнуть не смела, но отказаться от нее не мог, как никогда не смог бы навсегда лишиться любимой собаки.

Угловатый, неловкий, вытягивающийся мальчик, я носил в себе эту любовь как колдовское заклятие, вынуждавшее меня быть таким, каким я вызывал больше всего упреков, укоризненных взглядов, досадливых жестов и раздраженных восклицаний: «Не так… не туда… не с той стороны… ты снова все перепутал!» Слыша над собой эти возгласы, я весь словно сжимался, втягивал голову в плечи, и меня охватывало то жуткое и блаженное оцепенение, которое заставляет делать именно то, чем ты можешь особенно раздражить, раздосадовать, навлекая на себя все новые и новые упреки. И тебе от этого вовсе не плохо, а наоборот — странно хорошо и спокойно, словно негодование взрослых там отзывается тайной радостью и умиротворением здесь. Эта тайная радость возникала от сознания, что ты есть и что ты такой, и в те минуты, когда другим ты кажешься невыносимым, сам ты пребываешь в тихом блаженстве единения с самим собой. И хотя они тебя еще не простили, ты их давно простил, и тебя покалывает сладкий холодок любви и к себе, и к ним, безучастным хранителям твоего колдовского заклятия.

Я — заколдован.

Побыть их сыном!

Уверенность в этом овладевала мною, когда мы втроем — мать, отец и я — гуляли по бульвару и я одной рукой крепко держал за руку мать, а за другую руку меня держал отец, немного обиженный тем, что ему досталась такая вялая, холодная и выскальзывающая рука. Поэтому он вовсю старался меня растормошить, приободрить и раззадорить: «Давай наперегонки до угла дома! Ну?!» — я же упрямо отказывался, еще сильнее прижимаясь к матери, волочась за нею, как чугунная гиря, и не выпуская ее руку, даже если она хотела погреть ее в кармане или надеть перчатку. В конце концов, мать была вынуждена остановиться, вздохнуть и произнести уже тысячу раз произнесенное: «Не висни. Мне тяжело. Какой ты у меня неуклюжий!»

То же самое повторялось, когда знакомые мальчишки свистели под окнами, вызывая меня во двор, а я неподвижно сидел возле матери, строчившей на швейной машинке, и заворожено смотрел на ее отставленный в сторону локоть и склонившуюся над выкройкой голову, любуясь каждым ее движением и тем самым мешая ей сосредоточиться на своем занятии. «Опять я из-за тебя все испортила! Пойдешь ты, наконец, гулять? Что ты сидишь возле меня, как красная девица!» — негодовала и сокрушалась мать. И хотя сравнение с красной девицей было очень обидным и задевало мое самолюбие, я не предпринимал никаких попыток доказать его несправедливость. Я лишь слегка отводил в сторону взгляд и нехотя прислушивался к свисту мальчишек, обозначая обманчивую готовность пойти гулять, чтобы дать ей сосредоточиться, а затем снова посмотреть на нее и, пока она не рассердилась, украдкой полюбоваться ею.

Так же я любовался матерью, когда мне удавалось застать ее в минуты рассеянной задумчивости или отрешенного созерцания посторонних предметов, случайно попавших ей на глаза: цветочного горшка на подоконнике, ключика со сломанной бородкой, выпавшего из дверцы буфета, картонной коробки от пастилы, в которой ползала залетевшая в форточку оса, шелестя прозрачной бумагой. В такие минуты и сам я погружался в созерцание, только не предметов, а матери, и лишь когда ей удавалось перехватить мой взгляд, осторожно переводил его на предметы, как бы придавая им ее облик. Мне хотелось, чтобы неуловимые черты матери присутствовали и в цветочном горшке, и в дверце буфета, и в картонной коробке, хотелось, чтобы я угадывал ее выражение во всех вещах — диванах, стульях, столах. И действительно присутствовали, и действительно угадывал, и спинка дивана словно повторяла изгиб ее руки, круглая крышка стола — очертания лица, а резная завитушка стула — косточку на запястье.

Но самое удивительное, загадочное, непостижимое заключалось в том, что я не только видел отражение матери во всех предметах, но и слышал в их названиях отзвуки ее имени — особенно в названиях, начинавшихся на «а» и таивших в себе волшебную завязь, зародыш имени Ангелина… Ангелина Тихоновна… Ангелина Тихоновна Павлова (в девичестве — Петрова). Имя матери я произносил по тысяче раз в день, произносил с восторгом и обожанием, но это было лишь началом тех экзистенциальных превращений, которые претерпела моя детская любовь к ней. И стоило матери меня несправедливо отчитать, отшлепать, поставить в угол («Стой и не поворачивайся, пока мы тебя не простим!») или даже дать мне ремня, как именовался в нашей семье самый суровый способ наказания, и я оказывался во власти мучительных экзистенциальных сомнений: неужели то самое-самое, материнское, родное способно так неузнаваемо исказиться или вообще исчезнуть?! Пусть не навсегда, а лишь на минуту, полминуты, секундочку, но без нее уже не будет вечности. Что же это за вечность, в которой недостает секундочки! Вот так же и материнской любви мне теперь недостает. И хотя мать сама жалеет о случившемся и старается загладить свою вину, усаживая меня к себе на колени, делая смешные рога из моих непослушных вихров, в знак дружеского примирения, касаясь носом кончика моего носа я не могу избавиться от мысли, что она уже не самая красивая, добрая, справедливая, и ее отражение в вещах для меня гаснет, и я не слышу отзвука ее имени в предметах, название которых начинается на «а».

Я даже завидую другим мальчишкам, у которых другие матери, кажущиеся мне и красивее, и добрее, и справедливее, и я все чаще ловлю себе на том, что мечтаю побыть их сыном. Побыть хотя бы немного, совсем немного, всего лишь часок. И поэтому в то время, когда мальчишки бегают по шумному, завешенному сохнущим бельем двору, валтузят спущенный мяч, обсыпанный кирпичной пылью от ударов об стену, гоняют, обруч крюком из толстой проволоки или неистово крутят педали своих велосипедов, радуясь малейшей возможности вырваться из-под надзора, я незаметно подсаживаюсь к их матерям и как бы заменяю им сына. Да, я готов отдать все, лишь бы они, оставив без внимания собственных сыновей, взяли меня под свой надзор. И меня окатывает волна жгучего и самозабвенного восторга при мысли, что на это время я их сын и поэтому имею полное право любить этих далеких, недоступных и необыкновенных женщин. Мне даже хочется взвизгнуть, залаять, укусить их за руку, так сильна во мне любовь, но я не смею и пошевелиться, опасаясь неосторожным движением выдать, что я их временный сын и поэтому никакого права на них не имею.

Пуговка

Так другие матери превратились для меня именно в женщин, моя же мать осталась просто матерью, доступной, близкой и — обыкновенной. И моя восторженная любовь к ней, готовность отстаивать, восхвалять, превозносить перед всеми ее неземные достоинства сменились трезвым сознанием ее

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату