недостатков, и я стал судьей и разоблачителем той, которая недавно вызывала мое обожание и преклонение. Судьей — суровым и неподкупным, разоблачителем — насмешливым и едким. И это продолжалось до тех пор, пока не свершилось еще одно превращение, спасительное для меня, уставшего судить и разоблачать и неспособного вновь полюбить. Когда ко мне, уставшему и ни на что не способному, все настойчивее подступало, подкрадывалось на мягких кошачьих лапах то самое экзистенциальное отвращение к жизни, которое испытывает человек перед самоубийством, меня внезапно коснулся ее евангелический отсвет. Не знаю, кем он был послан — Матфеем, Марком, Лукой или Иоанном, но мне открылось, что мать-то у меня совсем старенькая и поэтому не любить ее теперь надо, а жалеть.
Не любить, а жалеть — вот ведь какая штука! Помню, в это время мы пили чай, и мать сидела напротив меня под накрытой оранжевым абажуром лампой, высвечивавшей все ее морщинки и седины. Сидела и держала в руке чашку — такую же старенькую, пожелтевшую, в трещинах, как и она сама. И вот открылось: жалеть, жалеть — и от души, словно высушенная и затвердевшая корка, отпала мучительная экзистенция. Я посмотрел на мать, которая, слегка вытягивая губы, дула на горячий чай и отпивала его маленькими глотками. Посмотрел на ее туго стянутые и заколотые костяным гребнем (тем самым — с длинными извилистыми зубьями) волосы, на ее руку, державшую чашку, на белую кружевную манжету с болтавшейся, наполовину оторванной пуговкой, — и меня пронзила жалость, еще более острая, чем любовь. Жалость к седым волосам, подрагивающей, слабой руке и особенно — к болтавшейся пуговке. Почему-то именно пуговка вызывала во мне особенно острую, взвинченную и даже восторженную жалость, и мне было страшно, что сейчас, на моих глазах, она совсем оторвется. Оторвется, упадет, закатится под диван — страшно было это представить, словно на такой же ниточке висела, и жизнь моей матери. «Только бы она подольше не умирала… только бы подольше…» — думал я, и впервые мысль о смерти не соединялась в моем сознании с привычным отвращением к жизни.
Глава девятая
ПРИЧУДЛИВО СОВПАДАЮ
Расскажу о последнем превращении моей любви и жалости. Последнем и настолько странном, даже загадочном, насколько загадочной и странной бывает самая обычная жизнь. Осознаю ли я до конца смысл этого превращения? Вряд ли, но порою меня охватывает смутная и тревожная догадка, что я когда-то уже жил в этих комнатах под именем моей матери, мое детство было неким заранее предопределенным повторением ее детства, и мы с ней близнецы — если не во времени, то в пространстве. Поэтому, слыша рассказы людей, помнивших мою мать таким же пятилетним ребенком, каким и я был когда-то, я чувствую себя ею, и пространство наших комнат, кухни и длинного коридора, где по-прежнему обитает вездесущий Колидор Николаевич, наконец приобретает еще одно таинственное измерение, именуемое временем, и я нынешний причудливо совпадаю с ней тогдашней…
Когда Ангелину, завернутую в пеленку и укутанную байковым одеялом (или меня, завернутого и укутанного), впервые положили на диван и над ней склонились головы счастливой родни, она лишь слегка наморщила красное личико, испуганная возникшим шумом и готовая заплакать. Но, углядев в руках отца погремушку, улыбнулась младенческим, беззубым ртом, пуская слюни, засмеялась глазами и выронила соску. «Этому ребенку меланхолия не грозит», — единодушно признали собравшиеся, награждая новорожденную градом воздушных поцелуев и ответными улыбками, призванными запечатлеть в ее сознании их восторженную любовь, умиление, мление и обмирание. И действительно, чем быстрее подрастала Ангелина, превращавшаяся из новорожденной, из младенца в девочку-бутуза с круглыми, покрытыми комариными укусами коленями, тугими загорелыми икрами, обтянутыми белыми гольфами, резко обозначенным началом пробора над упрямо наморщенным лбом и розовыми ногтями на пухлых маленьких пальчиках, тем заметнее становилась ее непохожесть на лежебоку мать и чернокнижника отца.
Естественно, что при таких наклонностях родителей хозяйством в доме никто не занимался, пыль с мебели почти не стирали, цветы в горшках забывали поливать, а выметенный из углов сор чаще всего заметали в щель пола. Но об Ангелине — куколке, ангелочке (недаром ей выбрали это имя), сказочном создании — радели и заботились всей душой. Для нее покупали молоко у самой дорогой молочницы Труни, стучавшей по утрам в дверь со своими бидонами, усадив на детский стульчик и повязав кружевную салфетку, кормили манной кашей с озерцом клубничного варенья посередине, поили клюквенным морсом и каждый день давали ложку маслянистого рыбьего жира. Ее белые гольфы и платья с оборками мать стирала в большом тазу, погружая по локоть руки в хлопья серой мыльной пены, сушила на протянутых под потолком веревках и гладила громадным железным утюгом, похожим на готический замок с башнями и бойницами. Гулять ее водили не в шумный проходной двор соседнего дома, а в тихий палисадник, отгороженный от улицы высоким забором, и аккуратная старушка-няня в круглых очках следила за тем, чтобы она дружила только с хорошими девочками — такими же чистенькими, вежливыми и послушными.
Куколка, ангелочек, она была любимицей всей коммунальной квартиры. Едва лишь вспыхивали бледным утренним светом лампы под газетными абажурами, начинали коптить примуса на кухне и накаляться докрасна чугунные дверцы изразцовых печей, за которыми потрескивали сухие дрова, в коридоре слышался ее топот, удары мяча об пол и об стену, прыжки через скакалку и хлопки в ладоши. И тотчас же тихонько раскрывались двери комнат. И Ангелину приглашали — погладить по голове, усадить в уголок дивана, задать несколько вопросов, которые обычно задают детям («Это что же, твоя дочка? — показывая на куклу. — И как же зовут твою дочку?»). Да, погладить, усадить и угостить — творожным сырком в корзиночке, шоколадным или цукатным, пирожными из Столешникова переулка, конфетами «Деликатес», «Театральный набор», «Золотой петушок» или «Карнавал» (моим любимым лакомством была горбушка белого хлеба, посыпанная сахаром).
Ангелина охотно отзывалась на приглашения, не испытывая при этом ни малейшей застенчивости, и после привычного поглаживания по голове, вызывавшего на ее лице терпеливо-выжидательную мину, бухалась на диван и бойко, задиристо — с лукавым жеманством ребенка, знающего, что ему все простится, отвечала на вопросы взрослых. Отвечала, а сама незаметно косилась на стены, столы и подзеркальники, отыскивая взглядом разные штучки, затейливые вещицы, которые можно было бы взять, подержать в руках, подробно рассмотреть и даже понюхать, если это флакон из-под духов «Звездочка» или «Шутка», аптечный пузырек, картонная коробочка из-под лекарства, обтянутая резинкой. Конечно же, такие вещицы находились, и Ангелина осторожно тянула к ним руку, стараясь не выдать своего нетерпения и не показаться нескромной, невоспитанной, хватающей все руками:
— А можно?..
— Разумеется, можно, деточка, — отвечали ей, и хозяйка затейливой вещицы сама вручала ее гостье. — Вот посмотри-ка… посмотри…
И Ангелина смотрела, трогала, самозабвенно подносила к носу и втягивала незнакомый, загадочный, кружащий голову запах. При этом ее лицо выражало такую восторженную радость, что хозяйка снисходительно, с интригующей небрежностью улыбалась и спрашивала:
— Нравится? Ну, хочешь, золотко, я тебе ее подарю?
При этих словах Ангелина вся краснела от удовольствия, блаженно зажмуривалась, замирала, не решаясь сознаться в том, что она хочет («Просить чужие вещи невежливо», — всегда наставляла мать), и упорно молчала до той поры, пока хозяйка сама не отгадывала ее заветное желание и не дарила ей вещицу.
— Хорошо, хорошо, бери.
— Это мне?
— Тебе, тебе.
— Это теперь мое?
— Да твое же, твое!
— Насовсем?