мебели пылинки. Но и от этой маленькой игры я вскоре устал и как вкопанный остановился вдруг посреди комнаты. Но видя, что слуга собирается уйти, я сделал шаг вперёд и сказал: Мой велосипед. И повторял эти слова снова и снова, пока он, кажется, не понял. Не знаю, к какой он принадлежал расе, — крошечный человечек неопределённого возраста — безусловно, не к белой. Пожалуй, он был уроженец Востока, загадочный уроженец Востока, дитя Леванта. На нём были белые штаны, белая рубашка и жёлтый жилет из так называемой замши, медные пуговицы и сандалии. Не часто случается, что я обнаруживаю такое ясное понимание того, что надето на людях, тем более счастлив извлечь из этого для вас пользу. Причиной моего понимания на этот раз явился, возможно, не прекращавшийся всё утро разговор об одежде, о моей одежде. И я, наверное, повторял себе такие слова: Взгляни на него, как спокоен он в своей одежде, и взгляни на себя, беспокойно снующего по комнате в ночной рубашке чужого мужчины, а то и женщины, ибо рубашка, розовая и прозрачная, была отделана ленточками, оборками и кружевами. А комната, комнату я видел, но смутно, после каждого нового осмотра казалась другой, так бывает всегда, когда видишь смутно, при том уровне знаний, которого к настоящему моменту достигли люди. Казалось, ветки на деревьях двигаются сами, как бы наделённые собственной орбитальной скоростью, и дверь комнаты уже не вписывалась в запотевшее большое окно, а сдвинулась чуть вправо или чуть влево, не знаю, и теперь в её обрамлении оказалась часть белой стены, на которую мне удавалось бросать слабую тень, когда я передвигался. Все эти явления, однако, могут быть объяснены естественными причинами, с чем я охотно соглашаюсь, ибо возможности природы поистине безграничны. Значит, всё дело во мне — недостаточно естественном, чтобы органично вписаться в существующий порядок вещей и оценить его прелести; но я привык встречать восход солнца на юге, привык не знать, куда я направляюсь, что покидаю, что со мной происходит, когда вокруг начинается беспорядочное кружение и верчение. Трудно, не правда ли, идти в гости к матери в таком состоянии, труднее, чем когда идёшь к пятой или десятой Лусс, населяющим этот мир, или в его полицейские участки, или в любое другое место, которое ждёт меня, я это знаю. Но вот слуга принёс мою одежду, завёрнутую в бумагу, развернул её прямо передо мной, и я увидел, что моей шляпы нет, и сказал: Моя шляпа. И когда, наконец, он понял, что мне нужно, он вышел и вскоре вернулся с моей шляпой. Всё было на месте, за исключением шнурка, которым я крепил шляпу к петлице, но я не мог надеяться, что сумею объяснить ему предназначение этого предмета, и потому вообще не упомянул про него. Старый шнурок, всегда можно найти старый шнурок; шнурки не вечны, как вечна одежда, настоящая одежда. Что касается велосипеда, то у меня была надежда, что он поджидает где-нибудь под лестницей или даже у парадного входа, готовый унести меня подальше от этих ужасных мест. Я не видел смысла спрашивать у слуги про велосипед, подвергая его и себя новому испытанию, которого можно избежать. Это решение пришло мне в голову довольно быстро. Карманы, их было четыре, моей одежды я проверил, не отходя от слуги, и обнаружил, что их содержимое наличествует не полностью. Не было, в частности, камня для сосания. Но берега наших морей буквально кишат ими, если знаешь, где их искать, и потому я предпочёл не поднимать эту тему, тем более что лучшее, на что был способен после часовой дискуссии слуга, это принести из сада первый попавшийся камень, абсолютно не пригодный для сосания. Это решение я тоже принял почти мгновенно. И о других пропавших предметах я решил не говорить, ибо не знал точно, что это были за предметы. Возможно, их отобрали у меня в полицейском участке, не уведомив об этом, или, может быть, я их рассыпал и потерял во время падения или в другой момент, или, наконец, просто выбросил — иногда я выбрасываю всё, что у меня есть, в приступе гнева. Так какой смысл о них говорить? Тем не менее, я решил во всеуслышание заявить, что ножа нет, нет превосходного ножа, и сделал это настолько успешно, что вскоре получил изумительный овощной нож, из так называемой нержавеющей стали, который у меня очень быстро заржавел, к тому же он открывался и закрывался, — совсем не похожий на те овощные ножи, что я знал; он имел ко всему прочему фиксатор лезвия, который, как вскоре выяснилось, фиксировал его довольно плохо, что и послужило причиной бесчисленных порезов на моих пальцах, непрерывно хватавшихся то за рожок, то за лезвие ножа, побуревшего от ржавчины и такого тупого, что правильнее, пожалуй, говорить не о порезах, а об ушибах. Я так долго занимаюсь описанием этого ножа потому, что где-то, кажется, он у меня ещё хранится, среди прочего моего имущества, и, кроме того, описав его сейчас, мне не придётся описывать снова, когда наступит минута, если она наступит, составлять опись моего имущества, и какое облегчение я тогда испытаю, какое желанное облегчение, когда наступит та минута, предчувствую. Ибо, естественно, мне придётся меньше распространяться о том, что я потерял, чем о том, что потерять не удалось, это очевидно. И если я не всегда соблюдаю этот принцип, то только потому, что он то и дело ускользает от меня и скрывается, как будто я никогда ею и не открывал. Безумные слова, неважно. Ибо я не знаю уже, ни что я делаю, ни почему, эти вопросы я понимаю всё хуже и хуже, не скрываю, да и зачем скрывать, а главное, от кого, от вас, от которого ничего скрыть невозможно? И потом, деятельность наполняет меня таким, не знаю как сказать, невозможно выразить, мне невозможно, в данный момент, после стольких лет, что я не задерживаюсь, чтобы выяснить, на основании какого принципа. Тем более, что бы я ни делал, в том смысле, что бы ни говорил, это всегда как бы одно и то же, да, как бы. И если я говорю о принципах, а принципов нет, я ничего не могу с этим поделать, где-нибудь же они есть. И если делать одно, и то же ещё не значит соблюдать один и тот же принцип, то и с этим я ничего не могу поделать. И потом, как можно знать, соблюдаешь его или нет? И как можно хотеть это знать? Нет-нет, не стоит на этом останавливаться, и всё равно останавливаешься, сколь бы это ни было ничтожно. Зато там, где стоит остановиться, ты этого не делаешь, оставляешь без внимания, по той же причине, или просто мудрость подсказывает, что все эти проблемы значения и ценности не имеют к тебе никакого отношения, ведь ты не знаешь ни того, что делаешь, ни почему делаешь, и вынужден про дол жать всё в неведении, под страхом, хотел бы я знать чего, да, хотел бы. Мне никогда не удавалось представить себе что-либо худшее, чем то, что делаю я, не ведая, что и почему, и меня это не удивляет — я никогда и не пытался. Ибо если бы я смог представить себе что-либо худшее, то не обрёл бы покоя до той минуты, пока не присвоил бы себе это худшее, себя я знаю. А то, что у меня есть, то, что я имею, этого мне достаточно, и всегда было достаточно, во всяком случае, у меня нет сомнений на счёт своего розового будущего — я сохраняю к нему индифферентность. Я оделся, предварительно убедившись, что мою одежду не подменили, а это значит: я надел свои штаны, своё пальто и свои ботинки. Мои ботинки. Они достигали бы до самых икр, только вот икр у меня не было, и до половины застёгивались бы, если бы сохранились застёжки, а дальше шнуровались, шнурки у меня, кажется, где-то есть. После, чего я ухватил свои костыли и выбрался из комнаты. Целый час прошёл в такой вот ерунде, и снова наступили сумерки. Спускаясь по лестнице, я осмотрел окно, которое разглядел через дверь. Оно освещало лестницу буйно-коричневым светом. Лусе находилась в саду, суетясь у собачьей могилы. Она засевала её травой, как будто трава там не выросла бы и сама. Она наслаждалась вечерней прохладой. Увидев меня, она подошла и сердечно предложила еду и питьё. Я поужинал стоя, озираясь по сторонам в поисках велосипеда. Она говорила и говорила. Быстро насытившись, я приступил к поискам. Она следовала за мной. Наконец я нашёл его в кустарнике, полузакрытым нежной листвой. Я отбросил костыли и схватил велосипед, подняв его высоко вверх за руль и седло и собираясь крутануть колёса, вперёд-назад, прежде чем сесть на него и навсегда покинуть это проклятое место. Но тщетно нажимал я на педали, колёса не поворачивались. Похоже было, что велосипед на тормозе, только у моего велосипеда тормоза нет. Побеждённый внезапным приступом усталости, хотя вечер — время моего наибольшего оживления, я отбросил велосипед в кустарник и лёг на землю, на траву, не боясь росы, росы я никогда не боялся. И тогда Л усе, пользуясь моей слабостью, присела возле меня на корточки и начала делать мне предложения, которые, в этом надо признаться, я слушал рассеянно, мне нечего было больше делать, ничего больше я и не мог делать, и, без сомнения, она подсыпала мне что-то в пиво, чтобы легче было умолить Моллоя, и в результате я лежал, так сказать, как груда тающего воска. Из этих предложений, которые она произносила медленно и чётко, повторяя каждое по несколько раз, я извлёк, наконец, следующее, надеюсь, самое существенное. Я не в силах воспрепятствовать ей испытывать ко мне слабость, она тоже. Я буду жить в её доме, как жил бы в своём собственном. Я буду есть, пить и курить, если я курю, за ни за что, и мои оставшиеся дни пролетят без забот. Я как бы займу место собаки, которую я убил, так же как собака заняла некогда место ребёнка. Я буду помогать в саду и по дому, когда захочу, если захочу. Я не буду выходить на улицу, ибо если выйду, то уже не отыщу пути назад. Я выберу наиболее удобный мне распорядок дня и буду вставать, ложиться и принимать пишу в самые приятные для меня часы. Если я не захочу соблюдать чистоту, носить опрятную одежду, мыться и так далее, и не надо. Конечно, это её опечалит, но что значит её печаль по сравнению с моей? Всё, что она просит взамен, — это чтобы я находился рядом с ней, вместе с ней, и чтобы она имела возможность видеть, хотя бы изредка, столь
Вы читаете Молллой