Потом мои шарики страдали от антропологии и других научных дисциплин, вроде психиатрии, которые связаны с антропологией, оторваны от неё и снова связаны, согласно последним открытиям. Что мне нравилось в антропологии, так это её неистощимый дар отрицания, её неугомонные апофатические определения человека, как будто он не лучше Бога, в терминах, к человеку совершенно не относящихся. Мои представления на этот счёт всегда были ужасно беспорядочны, ибо мои познания о людях поверхностны и смысл живого существа выше моего понимания. О да, я отведал всего. Даже магии, в самом конце, и она почтила своим присутствием мои руины, так что сегодня, когда я обхожу их, я нахожу её остатки. Но руины мои — это пространство, создававшееся без всякого плана и границ, и я ничего в нём не понимаю, даже из чего оно, а уж тем более для чего. Предмет в руинах. Не знаю, что это такое, чем он был, и не уверен даже, ждать ли мне ответа от руин или от нерушимого хаоса вневременных предметов, если я правильно выразился. Во всяком случае, хаос этот — пространство, лишённое тайны, покинутое магией, потому что оно лишилось тайны. И хотя я посещаю мои руины неохотно, но всё же более охотно, чем любые другие места, я блуждаю в них, изумлённый и умиротворённый, чуть было не сказал, как во сне, но нет, нет. Руины — не из числа тех мест, куда приходишь, в них оказываешься, иногда, не понимая как, и не покинуть их по своей воле, в руинах оказываешься без удовольствия, но и без неприязни, как в тех местах, из которых, сделав усилие, можешь бежать, те места обставлены таинствами, давно знакомыми таинствами. Я прислушиваюсь и слышу голос застывшего в падении мира, под неподвижным бледным небом, излучающим достаточно света, чтобы видеть, чтобы увидеть, — оно застыло тоже. И я слышу, как голос шепчет, что всё гибнет, что всё рушится, придавленное огромной тяжестью, но откуда тяжесть в моих руинах, и гибнет земля — не выдержать ей бремени, и гибнет придавленный свет, гибнет до самого конца, а конец всё не наступает. Да и как может наступить конец моим пустыням, которые не озарял истинный свет, в которых предметы не стоят вертикально, где нет прочного фундамента, где всё безжизненно наклонено и вечно рушится, вечно крошится, под небом, не помнящим утра, не надеющемся на ночь. И эти предметы, что это за предметы, откуда они взялись, из чего сделаны? И голос говорит, что здесь ничто не движется, никогда не двигалось, никогда не сдвинется, кроме меня, а я тоже недвижим, когда оказываюсь в руинах, но вижу и видим. Да, мир кончается, несмотря на видимость, это его конец вдохнул в него жизнь, он начался с конца, неужели не ясно? Я тоже кончаюсь, когда я там, в руинах, глаза мои закрываются, страдания прекращаются, и я отхожу, я загибаюсь — живой так не может. И если слушать этот далёкий шёпот, давно умолкший, но всё ещё слышимый, обо всём можно узнать больше. Но я не буду слушать, пока, этот шёпот, ибо я не люблю его, боюсь. Но только звучит он не как другие звуки, которые проникают в тебя, когда этого хочешь, и ты их можешь заглушить, уйдя от них или заткнув уши, нет, звук тот начинает шуршать в самой голове, а ты не знаешь, как и почему. Ты слышишь его головой, не ушами, и не остановить его, он замирает сам, когда того пожелает. И потому неважно, прислушиваюсь я к нему или нет — я буду слышать этот шёпот до тех пор, и раскаты грома до меня не донесутся, пока он сам не прекратится. Но ничто не вынуждает меня говорить о нём тогда, когда этого не хочется. А в настоящую минуту говорить о нём не хочется. Да, в настоящую минуту мне хочется говорить о луне, то, что осталось недоговорено. И если я сделаю это не с таким блеском, как сделал бы, будь я в своём уме, я всё-таки доскажу до конца, как смогу, так мне кажется. Итак, эта луна наполнила меня, по здравом размышлении, неожиданным изумлением, лучше сказать, удивлением. Да, я размышлял о ней по-своему, с безразличием, снова обнаружив её, до некоторой степени, в собственной голове, как вдруг меня обуял страх. Мысль, в которую я заглянул, заслуживает того, чтобы о ней сообщить; я сделал открытие, я сделал их несколько, но ограничусь одним — эта величавая и полная луна, которая только что проплыла мимо моего окна, являлась ко мне прошлой ночью или позапрошлой, да, вероятно, позапрошлой, она была когда-то молодой и тоненькой, лежала на спине и напоминала стружку. И тогда я сказал: Теперь я понимаю, он ждал новолуния, прежде чем отправиться по неизвестным дорогам, ведущим на юг. И чуть позже: Вероятно, завтра мне следовало бы пойти к матери. Ибо всё в мире связано Святым, как говорится, Духом. И если я опустил эту подробность там, где её следовало бы упомянуть, то потому, что невозможно упомянуть всё там, где это следует, и приходится выбирать между тем, что не стоит упоминания, и тем, что упоминать не следует вообще. Ибо, начав упоминать всё, никогда не договоришь, а важно именно это — рассказать, досказать. О, в этом вопросе я разбираюсь — даже если упоминать самую малость того, что происходит, всё равно никогда не доскажешь, я знаю, это я знаю. Но всё-таки хоть какая-то перемена дерьма. И даже если одно дерьмо ничем не отличается от другого, это неважно, приятно переходить от одной кучи, что ближе, к другой, что чуть дальше, перепархивать, так сказать, как бабочка, как бабочка-однодневка. И если ты поступаешь неверно в том смысле, что сообщаешь о событиях, о которых лучше было бы не говорить, а другие события замалчиваешь, что вполне справедливо, если ты хочешь услышать именно это, но, как бы это выразить, без должного основания, да, справедливо, но без должного основания, как, например, в случае с луной, зато нередко честно, исключительно честно. Неужели из этого следует, что между той ночью на горе, когда я увидел А и Б и принял решение навестить свою мать, и этой, другой ночью, пролетело больше времени, чем я считал, а именно, четырнадцать полных дней или около того? Куда они, в таком случае, пролетели? И был ли хоть малейший шанс найти для них место, их тяжесть не помеха, в столь точно собранной цепи событий, которую я только что испытал? Не разумнее ли было бы предположить, что луна, виденная мною две ночи тому назад, находилась на пороге своей полноты, хотя мне показалось, что она ещё юная, а та луна, что явилась мне в доме Лусс и показалась далеко не полной, входила всего-навсего в первую четверть, или, наконец, что передо мной две луны, одинаково далёкие как от новолуния, так и от полнолуния, и настолько похожие по очертанию, что невооружённому глазу их не различить, и что расхождение в гипотезах вызвано поднимающимися над землёй испарениями и обманом зрения. Во всяком случае, такие размышления помогли мне вновь обрести спокойствие и перед лицом проделок природы вернуться в прежнее состояние бесстрастия, чем бы оно ни было. В сознании моём шевельнулась мысль, по нему уже снова крался сон, что ночи мои — безлунные и луны не знают, и, значит, мне не приходилось видеть другие луны, проплывающие за окном, возвращающие меня к другим ночам, и, значит, только что виденную луну я не видел никогда. Я забыл, кто я такой (простительно), и говорил о себе, как говорил бы о другом, если бы меня заставили говорить о другом. Иногда так случается, и будет иногда случаться — я забываю, кто я такой, и важно вышагиваю перед самим собой, как какой-то посторонний человек. Тогда я вижу небо таким, каким оно не есть, и землю, принявшую поддельные цвета, и кажется, что наступает отдых, но только кажется, счастливый, я исчезаю в том чуждом свете, некогда, должно быть, моём, хочу в это верить; потом меня охватывает мучительное желание вернуться, не скажу куда, не знаю, в отсутствие, возможно, надо вернуться, это всё, что я знаю, нехорошо здесь оставаться, нехорошо и уходить. На следующий день я потребовал свою одежду. Слуга пошёл за ней. Он вернулся и сообщил, что её сожгли. Я продолжил осмотр комнаты. На первый взгляд она являла собой идеальный куб. Через высокие окна я видел ветки деревьев. Они плавно покачивались, но не всегда, время от времени их сотрясали внезапные судороги. Я обратил внимание, что люстра горит. Одежду, — сказал я, — и костыли. Я забыл, что мои костыли уже здесь, стоят прислонённые к креслу. Слуга снова ушёл, оставив дверь открытой. Через открытую дверь я увидел большое окно, больше, чем дверь, которую оно полностью перекрывало, света окно не пропускало. Слуга вернулся и сообщил, что мою одежду отправили к красильщикам, чтобы убрать с неё лоск. Он принёс мои костыли, что должно было бы показаться мне странным, но, напротив, показалось естественным. Я взял один из костылей и принялся бить им мебель, не очень сильно, но всё же достаточно, чтобы перевернуть её, ничего при этом, однако, не ломая. Мебели оказалось меньше, чем ночью. По правде говоря, я толкал её, а не бил, энергично толкал, делал выпады, а это уже вовсе не толчки, но всё же скорее толчки, чем удары. Вскоре я вспомнил, кто я такой, отбросил костыль и замер посреди комнаты, твёрдо решив ничего больше не просить и перестать казаться сердитым. Ибо желание получить одежду, а я считал, что желание это у меня было, ещё далеко не повод казаться сердитым, когда в одежде отказывают. И, снова один, я возобновил осмотр комнаты и был уже готов одарить её новой мебелью, когда пришёл слуга и сообщил, что за одеждой моей послали и скоро я её получу. После чего он взялся поднимать столы и стулья, которые я перевернул, и ставить их на место, одновременно сметая с них пыль метёлочкой из перьев, неожиданно появившейся у него в руке. Я начал помогать ему, как только мог, всем своим видом давая понять, что я на него не сержусь. И хотя много помочь я не мог из-за своей негнущейся ноги, я делал всё, что мог, а именно — принимал от него, один за другим, каждый поднятый им предмет и с мучительной дотошностью ставил на прежнее место, то и дело отступая с поднятыми руками, чтобы лучше оценить результат, и прыгая затем вперёд, чтобы произвести ничтожные улучшения. Действуя полой своей ночной рубашки как тряпкой, я раздражённо стряхивал с
Вы читаете Молллой
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату