необычное тело как в покое, так и в движении. Порой я перебивал её вопросом, в каком городе я нахожусь, но то ли она меня не понимала, то ли предпочитала оставлять в неведении, но на вопрос мой не отвечала, а продолжала свой монолог, повторяя без устали и по многу раз каждое предложение и разъясняя, неторопливо, негромко, те выгоды, которые получим мы оба, если я останусь жить в её доме. И так до тех пор, пока не осталось ничего, кроме звучания этого монотонного голоса, в уже глубокой ночи и в запахе сырой земли, к которой примешивался резкий аромат какого-то цветка, неузнанного мною тогда, но опознанного впоследствии, это была лаванда. Повсюду в этом саду были разбиты клумбы лаванды, ибо Лусс любила цветы лаванды, должно быть, она мне это сказала, иначе откуда бы я это узнал, любила больше всех трав и цветов, любила её аромат и цвет. И пока я не потерял чувство обоняния, запах лаванды напоминал мне о Лусс, по хорошо известной механике ассоциаций. По-видимому, когда лаванда цвела, она собирала цветы, сушила их и зашивала в мешочки, которые прятала затем в шкафы и комоды, чтобы надушить носовые платки, нижнее бельё, домашние халаты. Время от времени до меня доносился бой часов, настенных и башенных, и звучал он всё дольше и дольше, потом неожиданно коротко, потом снова дольше и дольше. Это даст вам некоторое представление о том, сколько времени понадобилось ей, чтобы меня заморочить, о её терпении и выносливости, ибо всё это время она сидела на корточках или стояла на коленях возле меня, а я, раскинувшись на траве, поворачивался то на спину, то на живот, то на один бок, то на другой. Всё это время она не прекращала говорить, а я открывал рот лишь для того, чтобы спрашивать, через долгие интервалы, и с каждым разом всё тише и тише, в каком городе мы находимся. Наконец, уверившись в победе или просто почувствовав, что она сделала всё, что могла, и дальнейшая настойчивость ни к чему, Лусс поднялась и ушла, не знаю куда, тогда как я остался на том самом месте, где лежал, опечаленный, но не слишком. Ибо во мне живут два дурака, не считая прочих; один жаждет остаться там, где он оказался, в то время как другой воображает, что чуть дальше его ждёт жизнь менее ужасная. Таким образом, я никогда не был разочарован, так сказать, как бы я ни поступил. В этой области. А двух неразлучных дураков я по очереди выдвигал на первый план, чтобы каждый из них мог убедиться в своей глупости. И этой ночью дело было не в луне или каком-либо другом светиле, это была ночь слуха, ночь, отданная слабым шорохам и вздохам, тревожащим её в крохотных садиках, робкому шелесту листьев и лепестков, дуновениям ветра, который кружится так только здесь, больше нигде, ибо нигде нет столько свободы, но он не кружится так днём, когда можно надзирать и наказывать, и ещё чему-то неясному, нет, не ветру и не тому, что он несёт, а, возможно, отдалённому однообразному шуму, который издаёт земля и который перекрывает все остальные шумы, но ненадолго. Ибо не из них возникает тот шум, который доносится, если прислушаться по-настоящему, когда всё вокруг кажется безмолвным. И был ещё один шум, шум моей жизни, который становился жизнью сада, когда жизнь моя проносилась по пустыням и пучинам. Да, были минуты, когда я забывал не только о том, кто я такой, но и о том, что я существую, забывал существовать. В такие минуты я переставал быть запечатанным сосудом, которому, и лишь ему одному, обязан я тем, что так хорошо сохранился, но стена рушилась, и меня наполняли, например, корни и смиренные стебли, или стволы, давно высохшие, готовые воспламениться, бездействие ночи и неизбежность солнца, и даже скрежет нашей планеты, стремительно катящейся в зиму, зима избавит её от этой презренной чесотки. И в непрочное спокойствие зимы я тоже превращался, в таяние её снегов, которое ничего не меняет, в ужасы её повторения. Впрочем, такое со мной случалось нечасто, обычно я сидел взаперти в своём сосуде, не знающем ни садов, ни времён года. А ведь это совсем неплохо. Но и пребывая в сосуде, нельзя быть беспечным, необходимо постоянно задавать себе вопросы, такие, например, как существую ли я ещё, и если нет, то когда это прекратилось, а если да, то сколько это ещё будет продолжаться, какие угодно вопросы, лишь бы не потерять нить сновидений. Что касалось меня, то я охотно задавал себе вопросы, один за другим, просто чтобы их выслушать. Нет, не охотно, а под давлением здравого смысла; чтобы убедиться, что я по-прежнему нахожусь в сосуде. При этом мне было всё равно, что я ещё там. Я называл это раздумьями. Я раздумывал почти безостановочно, остановиться я не осмеливался. Не здесь ли берёт начало моя невинность? Она казалась немного изношенной, потёртой, и всё-таки мне было приятно, что она у меня есть, да, очень приятно. Премного вам благодарен, как сказал мне когда-то один мальчишка, которому я поднял его мраморный шарик, не знаю почему, не должен был поднимать, думаю, он предпочёл бы поднять его сам. А может быть, шарик лежал вовсе не для того, чтобы его поднимали? Это усилие стоило мне трудов, нога моя уже не сгибалась. И сказанные слова благодарности навсегда запали в мою голову, наверное, ещё и потому, что я понял их сразу, явление для меня нечастое. Не потому, что я плохо слышу, слух у меня весьма чуткий, звуки, не обременённые точным смыслом, я улавливаю, возможно, даже лучше, чем другие люди. В чём же тогда причина? Вероятно, повреждена система понимания, включается не с первого раза или, если угодно, включается сразу, но работает не в том диапазоне, в котором ведутся логические рассуждения, если моё сравнение понятно, но оно понятно, ибо я его понимаю. Да, слова, которые я слышал и слышал отчётливо, с моим-то чутким слухом, доносились до меня в первый раз, во второй, а часто и в третий, как чистые звуки, лишённые смысла; в этом, вероятно, одна из причин, почему мне невыразимо мучительно поддерживать разговор. Слова, которые я произносил сам и которые почти всегда появлялись в результате умственного Напряжении, часто казались мне жужжанием насекомого. В этом, пожалуй, одна из причин моей неразговорчивости, поскольку для меня было мукой понимать не только то, что говорят мне люди, но и то, что говорю им я. Правда, в конце концов, набравшись терпения, мы понимали друг друга, но хотел бы я знать, что мы понимали и для чего? Па звуки природы и на шумы, производимые людьми, я реагировал, как мне кажется, по-своему, не пытаясь извлечь из них каких-либо уроков. И глаз мой тоже, тот, что видит, вряд ли можно уподобить пауку, ибо мне трудно бывает назвать то, что попало на его сетчатку и отразилось на ней, зачастую вполне отчётливо. Не скажу, что я видел мир вверх ногами (это было бы слишком просто), но, определённо, я воспринимал его чисто живописно, хотя не был ни эстетом, ни художником. Из-за того, что только один мой глаз из двух функционировал более или менее исправно, я постоянно ошибался в оценке расстояния, отделяющего меня от внешнего мира, часто протягивал руку к тому, что находилось за пределами досягаемости, и натыкался на преграды, едва видимые на горизонте. Впрочем, такое случалось со мной, если не ошибаюсь, и в бытность мою с двумя глазами, но, возможно, я ошибаюсь, ибо та эпоха моей жизни давно минула, и мои воспоминания о ней более чем искажены. Поразмыслив как следует, я прихожу к выводу, что и мои усилия в области вкуса и обоняния вряд ли были удачнее; я вдыхал и пробовал на вкус, не зная точно что, не зная, хорошо это или плохо, и редко дважды одно и то же. Я был бы, мне кажется, идеальным мужем, не способным пресытиться своей женой и изменяющим ей разве что по рассеянности. Теперь о том, почему я долго оставался у Лусс. О нет, не могу. То есть смог бы, полагаю, если бы постарался. Но зачем стараться? Чтобы неопровержимо доказать, что сделать иначе я не мог? Именно к этому выводу я неизбежно приходил. Несмотря на мою приязнь к старине Гелинксу, погибшему в юности, чей образ освободил меня, и я, на чёрном корабле Улисса, пополз на восток, по палубе. Для того, кто лишён духа первопроходца — это великая свобода. И вот, устроившись на корме, склонившись над волнами, я, печально наслаждающийся раб, провожаю взглядом гордый и ничтожный след корабля, который не уносит меня прочь от родины, не устремляет навстречу кораблекрушению. Итак, долгое время с Лусс. Это слишком неопределённо — долгое время, возможно, лишь несколько месяцев, может быть, год. В тот день, когда я её покинул, было, я уверен, снова тепло, но в моей части света это ничего не значило — погода там могла быть жаркой, холодной или умеренной в любое время года, и дни там не бежали мерно друг за другом, нет-нет, не бежали. С тех пор, возможно, всё переменилось. Мне известно лишь то, что когда я её покидал, погода стояла точно такая же, как в тот день, когда я у неё появился, если, конечно, я был тогда ещё способен определять погоду, но я провёл столько времени вне дома, при любой погоде, что вполне прилично отличал одну погоду от другой, моё тело отлично их различало и, кажется, даже имело свои привязанности и неприязни. По-моему, я побывал в нескольких комнатах, переходя из одной в другую или чередуя их, точно не знаю; в моей памяти хранится несколько окон, это так, но не исключено, что это одно и то же окно, по-разному открывавшееся на вращающуюся перед ним вселенную. Дом был неподвижен; возможно, это я имею в виду, когда говорю о нескольких комнатах. Дом и сад были неподвижны, благодаря действию какого-то неизвестного мне компенсаторного механизма, и я, когда не двигался с места на место, а не двигался я большую часть времени, тоже оставался неподвижен, а когда двигался с места на место, то происходило это крайне медленно, как в капсуле вне времени, выражаясь по-научному, и, само собой, вне пространства. Ибо быть вне одного и не быть вне другого — это для кого-нибудь поумнее меня, а умным я не был, скорее, глупым. Но я могу и ошибаться. И эти разные окна, открывающиеся в моей памяти в те моменты, когда я снова
Вы читаете Молллой