отливом шею и напряженно вслушивался в таежную тишь. Он сидел на своем любимом сосновом суку, на том же, где пел и в прошлом году. Он будет садиться на эту корявую болотную сосну, выросшую на границе сузёмов и сухого морошкового болота, если глухариная лапа не ступит за лето в сило из конского волоса, и упругий прыгун не расправится, затягивая на мощной лапе петлю. Либо если не угодит глухарь головой в такое же, из конского волоса, сило, привязанное к еловой тыче в такой же загородке. Он будет вновь токовать по весне, если зубы коварной рыжей лисицы не прокусят роскошную голубовато-зеленую шею, если дробина охотника не прострелит краснобровую голову, украшенную горбатым, почти орлиным клювом.
Розовый шар солнца краснел в просветах медностволых сосен, подымаясь все выше, розовый этот шар становился все меньше, превращаясь в золотой ослепительный сгусток.
Глухариная песня широко и звучно прошила лесную заповедную тишину, и глухарь замер. К нему снова вернулся слух, но никто не отозвался на его призыв, никто не прилетел на ток, хлопая крыльями. Только пробудился в избушке дедко Никита Иванович, спавший около каменки на сосновом полу. Он осторожно, чтобы не скрипнуть, открыл дверцу и сходил до ветру. Затем вернулся в избушку и на коленях прочитал свое обычное утреннее правило с четырьмя молитвами святого Макария.
«Господи, — шептал Никита Иванович, чтобы не разбудить бредившего во сне Павла. — Господи, иже многою твоею благостью и великими щедротами твоими дал еси мне, рабу твоему, мимошедшее время нощи сея без напасти прейти от всякого зла противна. Ты сам Владыко, всяческих творче, сподоби меня истинным твоим светом и просвещенным сердцем творити волю твою ныне и присно и во веки веков…»
Никита Иванович вздохнул и добавил:
— Аминь.
Молитвы Богородице и ангелу-хранителю он произнес уже мысленно, то есть без голоса, укоряя себя за отступничество, ведь обычно он произносил молитвы в полный голос.
Павел спал неспокойно: какие-то бесы корежили мужика во сне. Бормотал Павел что-то бессвязное: «Хэва, хэва, дай нямю, евей, Трифон…» Комары успели проникнуть в избушку. Дед Никита накинул на голые ноги зятя запасную сатиновую рубаху и осторожно вылез на волю. Глухариная песнь опять пролетела над лесами торжественным неповторимым таежным псалмом. Дедко отошел от жилья подальше, саженей на сорок, прямо в золотое морошковое болото. И сам запел первый псалом… Он хорошо его помнил, а сегодня сбился… Поперхнулся дедко на первых словах и затих, словно глухарь.
Приближался или прошел день Петра и Павла, пивной праздник, и какая шла неделя по Пятидесятнице, дедко не знал. Он сбился со счета дней, живя на болоте, не ведал, что читают в храмах на этой неделе. Сейчас вот и слова псалма подзабыл… Солнце поднималось за лесом. Теплом и светом начинался новый день. Глухарь, как будто смущенный, пристыженный похотью, смолк до вечерней зари…
Кругом желтели золотые морошковые россыпи подобно звездам небесным. Голубела местами не по дням, а по часам вызревающая черника. Со мхов столбами поднимались душистые воспарения. И такие столбы света и солнца падали с неба навстречу! Они-то и рождали какой-то поистине райский воздух. Дедко не знал, что этот райский запах рождался при встрече земных и небесных потоков и отнюдь не на каждом месте, а лишь на каком-то избранном самим Господом… Не ведал он, что аромат этот ученые люди зовут озоном. Озоновые дуновения, летевшие сверху, он считал райским дыханием. Болото с таким обилием ягод и впрямь было для Никиты Ивановича райским образом, светлым прибежищем!
Старик не торопясь начал собирать морошковое тальё. Слишком спелые, исходящие соком медовые ягоды он отправлял в беззубый рот и давил языком, а те, что потверже, кидал в корзину. Они доспеют за день-два и станут такими же медовыми, а вот черники было все еще мало. Дедку как раз черникой и хотелось побаловать Павла, словно с неба свалившегося к нему на болото…
«Убежал с Печоры-то… Что будет с ним? Пусть спит, совсем измаялся… — думал Никита Иванович. — А чем питаться станем? Нету ни хлеба, ни чаю-сахару, оставалась одна соль в мешочке…»
Павел проснулся и уже вылез на волю. Он стоял у порога и жадно вдыхал озоновый воздух, полосой прошедший над берестяной крышей с ее тесаным восьмиконечным крестом.
— А что, дедушко, топор-то каков у тебя? — спросил он подошедшего ближе дедка.
— Топор-то у меня добёр, твой ишшо, да точила нету… Без топора в сузёме и делать нечего… А ты спал бы да спал, рано ведь… Бредил всю ночь, хэва, хэва, кричит, не поймешь, как цыган.
— Хэва — это костный мозг… — усмехнулся Павел, — Мыд — значит оленья либо медвежья печень… А оленью кровь ненцы пьют целыми чашками, еще теплую.
— Кровопивцы! — Дедко перекрестился.
— Да нет, дедушко, хороший народ. Вина только больно много пьют, ежели есть… А так золотой народ. Кабы не оне, сгинул бы я… Зыряна-то те похитрее…
— Кого дома-то видел?
— Одного Серегу… Да еще… — Павел осекся, словно бы поперхнулся. Горечь, затихшая за ночь, снова копилась в душе. «Нет, не скажет он дедку ни слова про Веру Ивановну и про Акима Дымова, ведшего ее под руку! Чего дедка-то впутывать? Не скажет…»
— Васька, брат, в деревне, жениться приехал! Евграф Миронов из тюрьмы выпущен…
— Да ну? Неужто? — обрадовался дедко. — Как уж это его отпустили? А у Василья-то чево, сварьба была?
— Мне-то к народу показываться нельзя. Сразу и загребут. Никого не видал, кроме Сереги. А тот сказывал, что Оксинья с Олешкой бродят по миру… Накормил меня Серега печеной картошкой… Достать бы мне сапоги, хоть неражие! Я бы… Ох, дедушко…
И плечи Павла Рогова, как вчера, затрясло от судорожных рыданий. Он сидел на еловой чурке около порога, слезы текли за ворот давно сопревшей солдатской гимнастерки, подаренной еще Гришкой-хохлом два года назад.
Дедко не останавливал Павла и подумал: «Пусть выплачется. Настрадался мужик». Когда Павел усилием воли остановил тряску, дедко промолвил тихо:
— Ну, а про отца-то? Про Данила-то Семеновича не слыхал ли чево?
Либо про моего Ваньку…
Павел вдавил в мох пятку своей четырехпалой босой ноги… В проколотой пятке начинался жар. Дедко подал ему корзину с морошкой и полез в дверцу, чтобы затопить каменку. Запах горящей бересты слегка успокоил обоих. Павел долго рассказывал дедку про свои приключения: как ехал с Тришкой по морю, как пас с ним оленей. Вспомнил и сам кое-что, потому что многое стало уже забываться. И то, как ушел от Трифона в зырянскую деревню, и то, как напросился косить у справного мужика-зырянина. Подряжался на три дня, а остался на все лето. Выручила сперва баня, потом толчея, которую без запруды построил на быстрой речке. Колесо крутилось от низовой воды. Она двумя пестами толкла овес, истолкла заодно и отчаянную тоску Павла Рогова… В деревне имелась трехклассная школа. Молодой учитель Михаил Степанович, тоже зырянин, показал Павлу физическую карту со всеми реками, подсобил составить маршрут… Павел изучил все реки, включая притоки Печоры и Сухоны, по этим рекам и речкам он медленно продвигался на юг, ночуя в русских селениях. У истоков Печоры ему пришлось временно повернуть на восток. Через тысячу лесных волоков, воруя у редких жителей репу и брюкву, иногда и прося милостыню, он добрался до Уральских предгорий. Он зимовал в трех или четырех лесных поселках. То подряжался рубить дрова, то на хозяйских харчах, на хозяйском топоре, пиле и точиле ставил избяной сруб. Хозяева документов не спрашивали… Топор в руках Павла был самым надежным паспортом. Бог спасал его на милицейских и комиссарских постах. Наедине Павел даже пел иногда «По диким степям». Молиться Данило не приучил. Не однажды приходилось прятаться на деревенских задворках, ночевать в пустых гумнах, в полевых стогах, пока добрался до железной дороги. И вот уже на своей станции остался он без сапог, едва не попал в милицию. Шел в Шибаниху босиком, хорошо, что ночи Петровым постом были светлые…
Дедко, слушая этот рассказ, согласно кивал бородой да поддакивал. Дивился и охал, прицокивал языком… А когда Павел намекнул на измену Веры Ивановны, Никита Иванович произнес твердо:
— Нет, наша Верка не той породы. — И у Павла взыграло сердце… Дедко добавил: — Иди в деревню- то… Как только заживут ноги, так и иди. Принесешь хоть картошки. Да спичек-то не забудь. А сапоги попроси взаймы… у Еграши…
— Нельзя, дедушко, мне к нему показываться!