— Дак товды не надо было и Печору кидать! — повысил голос Никита Иванович. Но тут же смягчился и добавил: — Чево ты думал-то? Ждал, что в Шибанихе тебя встретят хлебом-солью? Про Игнашку с Митькой ты, видно, совсем забыл.
— Не забывал я про них! Думал, как-нибудь… увижу своих и уеду ближе к Уралу. Семейство вытребую…
— То-то и оно, что думаем-то задницей, а не головой.
Дедко достал из-под крыши комок еловой смолы, разорвал рукав своей старой рубахи и подал Павлу:
— На-ко вот, к ноге привяжи… Заживет скоряя… Ежели загноится, смола и жар вытянет.
Павел начал перевязывать проколотые подошвы ног… Он прикидывал, что ему делать дальше. Можно ли хоть день-два прожить на дедковых скудных харчах? Как достать сапоги и при этом никому не попасть на глаза?
IX
Тоня пешком провожала мужа до Ольховицы. За самоваром у Славушка распили на скорую руку поллитра «рыковки». Сидел матрос у распахнутого окошка, вдыхал запах лугов и сквозь слезную поволоку косил взглядом на тесовую крышу отцовского дома. Тесины, прокаленные солнышком, источали марево. По ним бежали струи летнего зноя. По цвету крыша была похожа на серый борт корабля. Скулы твердели, когда Славушко рассказывал о смерти матери. Ясно, четко вспомнился матросу один детский случай. Дело было еще до школы. Забрался однажды через хлев на крышу дома и заплакал, не зная, как слезть обратно. Сухая от зноя крыша оказалась скользкой, холщовые штаны не держали мальчишку. Он съехал до средины, едва удержался, чтобы не сползти дальше. До самых поточных куриц было совсем близко. Он знал, что значит грохнуться с высокой крыши отцовских хором. Сидел Васька в слезах, крепился, наконец взревел от животного страха. Отец издалека услышал рев. Прибежал из сенокосного поля. Лестницу искать было некогда. Первым делом Данило снизу успокоил Ваську, велел не реветь. Вторым делом приказал плевать на ладошки и по очереди мазать слюной голые пятки, что и остановило дальнейшее сползание. Так мальчишка и плевал, мочил слюной и слезами подошвы ног, чтобы усидеть, не сползти и не грохнуться, пока отец не приволок и не поставил самую длинную в Ольховице лестницу. Данило и сам боялся и все приговаривал снизу: «Сиди, батюшко, сиди! Только не шевелись, сиди да плюй на пятки!»
Это отцовское «плюй на пятки» запомнил Васька Пачин на всю жизнь. «Плюй на пятки!» — советовал он друзьям-краснофлотцам, когда те попадали в непромокаемую. (Они не понимали смысла Васькиной пословицы, рассказывать же не всегда было и время.) После сиденья на крыше мальчишка не испугался даже самой высокой в Ольховице кровли Прозоровского дома. Он слазал туда на спор, когда коммуна метала стог…
— А что, Митька Усов так и живет у Прозорова? — спросил матрос и тут же покаялся. Лицо жены вспыхнуло, словно маков цвет.
— Так и живет, — ничего не заметил Славушко. — А чего ему? Свою избу под дожжом сгноил, нонече гноит Прозоровскую.
«Плюй на пятки!» — сказал Васька сам себе и перевел разговор на нынешний сенокос.
К яйцам, сваренным в самоваре на полотенце, так никто и не притронулся.
— Ой, батюшко, Васильюшко, как ты дойдешь-то! — суетилась хозяйка. — На-ко, еицьки-ти хоть в карман положь! Глико, сотона, Евграф-то лошади не дал. Мало ли у вас лошадей-то в ковхозе? Хоть бы постыдился, ведь свой человек-то уезжает на службу.
— Добежим на своих двоих! — сказал Васька. — Божату Евграфу боязно сейчас родне угождать. Было бы как раньше, свою бы лошадь не пожалел.
— Акимко-то, пес, орет вчерась на всю волость: «Я им покажу, этим данилятам, я им покажу! Потрут они у меня сопель на кулак».
— Как бы самому ему не выпустить красные сопли, — усмехнулся матрос и встал. Расцеловался со Славушком, обнял хозяйку, взял чемодан. Жена отняла у него поклажу.
— Прощай, божатка! — сказал Васька весело. Хозяйка заплакала:
— На-ко хоть полотенце-то, через плечо чемодан-то нести!
Поклажа матросская была не тяжела, да нести придется много верст. На оводах и в жару… Тоня продернула хозяйское полотенце в чемоданную ручку. Все вышли из дома. На околице матрос перехватил у жены чемодан:
— Иди домой, дальше не провожай.
Она же все шла и шла… Васька обнял Тоню у придорожного стога. Сено было недавно сметано. От стога веяло запахом летних трав, пронизанных зноем.
Молодые прислонились на минуту к этому Ольховскому стогу. Тоня заплакала на широком плече Василия Пачина. Он гладил ее пахнущую рекой голову. Коса так и оставалась не расплетенной на две половины. Хотел спросить, почему она все еще заплетается по-девичьи, да не осмелился. А Тоня уже промочила слезами синюю матросскую форменку и вдруг заплакала по-бабьи, навзрыд. И тогда матрос решительно встал. Обнял ее в последний раз, еле расцепил плотные руки жены.
— Прощай, Тонюшка! Войны не будет, приедешь ко мне насовсем в Ленинград. А я той порой офицером стану. Заживем как люди…
Он кинул чемодан за плечо и зашагал прочь. Шел быстро, стараясь поменьше оглядываться. Тоня в слезах стояла у стога, такая крохотная, такая родная. Сердце матроса сжалось от скорби и нежности. Дорога вильнула влево за ивовые кусты. Вскоре и гумна остались далеко позади. Он оглянулся: придорожного стога было уже не видно, а тесовые ольховские крыши светились на солнце серебряным блеском. Они струились дрожащим маревом. «Прощай, Тоня, прощай, Ольховица!» — вслух произнес Васька Пачин и зашагал быстрее.
Шел он так споро, что на первом же волоке догнал тележный обоз. Трое залесенских и горских возниц ехали налегке, а двое везли на станцию сухое корье. Пачина окликнул кто-то знакомый, возы остановились. Матрос приторочил к тележному передку свой чемодан и, не вникая в то, что кричат земляки, быстро двинулся дальше. Он стыдился своих слез… Он дождался обозников уже ночью, в той самой деревне, где зимою поят и кормят коней. Стояли у того же дома, где брат матроса Павел Рогов обнаружил в телеге у Митьки Усова берданку и где голодный Игнаха воровал пироги из поклажи шибановских возчиков.
Матрос не стал останавливаться с обозом. Он забрал чемодан, попрощался и двинулся дальше. С рассветом он был уже в райцентре и на вокзале. Ленинградский поезд ходил через Вологду не каждый день. Пачин боялся, что опоздает на службу. До Вологды-то надо было еще часа четыре добираться на дачнике! Усталый и потный, Пачин пришел на вокзал и сразу встал в очередь за билетом. Едва-едва успел он купить билет и заскочить на подножку этого самого дачника. Дорожную пыль пришлось стряхивать в тамбуре.
Какой, к чертям, дачник, и кто прилепил к нему это нездешнее имечко? Никаких дач тут до самого Белого моря сроду не было… Лишь проплывают в полях деревни, похожие на родимую Ольховицу и на ту же ставшую такой близкой Шибаниху. Те же серебристые тесовые и драночные крыши, те же стога, похожие на красноармейские шлемы. Мелькают за окном дачника палисады с черемухами и рябинами. Черемухи давно отцвели, рябины еще цветут белым, кремовым цветом. Еще не завелись ягоды на рябинках, еще далеко до ягод. Еще не краснеют они своими роскошными тяжелыми гроздьями, дрозды еще не разбойничают на ветках. Скоро, скоро рябины начнут стыдливо краснеть в подоконных своих палисадничках, у бревенчатых бань, на берегах озер и тихоструйных речушек…
Краснофлотец Пачин с грустью обновил в памяти деревенские впечатления. Вспомнилось, как покраснела жена, когда во время чаепития он по неосторожности упомянул фамилию Прозорова. Вогнал ее, как дурак, в румяную краску…
Но не из-за того непразднично было на сердце матроса! Тревога от нехороших предположений то и дело вкрадывалась под тельняшку. Он гасил эту тревогу свежими воспоминаниями об отпуске, о женской ласке и новой родне… Четыре утренних и четыре вечерних зари полыхнули над ним одной краткой зарницей, бесшумной и ослепительной.