говорил он, — была написана 30 лет тому назад, но не могла быть издана по понятным причинам». По каким, интересно? — гадала я, — что случилось в здешнем лесу за 30 лет? Неужто запретные мохнатки стали спускаться с дерев прямо на напряженную плоть бывших партийных журналистов?
Я не поверила, но все-таки отхватила себе изумительный по убойности грипп. Болезнь — хороший повод, чтобы не смотреть в окна.
Кстати, Савелову я тогда больше и не встречала. Савелова в том же году, когда Гришаня от нее отбился утюгом, попала под машину. Сперва под утюг, а потом вот так вот.
Ну а Ласточкину, конечно, я часто вижу. Живем рядом.
Ласточкина метр сорок ростом. Для нее на пароходах делали специальные скамейки, чтоб нормально доставала до плиты. Я — метр семьдесят с чем-то там. Когда мне доводилось пройтись по городу рядом с Ласточкиной, я чувствовала себя красным конем, которого ведут купать.
Ласточкину любят дети подруг и собаки друзей. Дети легко затаскивают ее под стол играть в дом, а собаки садятся на шею. Но единственное, что нужно Ласточкиной от жизни, — это свой дом со своим мужчиной и своими детьми.
Можно без собаки. Никто из нас, Ласточкиных подруг, не был создан для семьи настолько, насколько Ласточкина. Ласточкина была стопроцентной гороскопной Девой. Она бы с удовольствием гладила постельное белье.
Ласточкина говорила мне: не увольняйся из пароходства, что ты делаешь. Мне было 23, а ей 31, послушай меня, говорила Ласточкина, как ты будешь жить на берегу. «Как-нибудь, — отмахивалась я, — я не хочу к этому привыкать и вообще». Потом я приходила к ней на стоянках, она кормила меня ужинными котлетами и давала с собой борщ в двухлитровой банке.
Ласточкина говорила мне: «Это я виновата, что у тебя появился Этот». Этот увидел меня у Ласточкиной на камбузе и выманил у нее мой телефон, а потом сделался мне Яхтсменом. Но если Ласточкина виновата в моем замужестве, которое она никогда не одобряла, то я тогда виновата в том, что вообще поломала ей жизнь.
Ласточкина говорила мне: ты — как кошка, всегда встаешь на четыре лапы. Иногда я просила ее повторить это специально. «Ласточкина, скажи, что я кошка и встану на четыре лапы», — выла я, когда кто-то сжег мой дом.
«Ты кошка, ты встанешь на четыре лапы», — сказала Ласточкина. Прошло четыре месяца, я заняла прорву денег у недоверчивых кредиторов и купила квартиру с видом на Восточный Босфор, через дорогу от Ласточкиной. Она подарила мне серый палас, пальму и сказала: «Ну вот видишь». Палас мы скатали в толстую колбасу и несли ко мне с большим дифферентом на корму: Ласточкина шла сзади. А потом, когда мы с Хирумицу сняли пятый фильм и удовлетворенные кредиторы отвалили от меня навсегда, Ласточкина опять сказала: «Вот видишь».
На «Федосееве» был страшный камбуз — с высоченным подволоком и совсем на отшибе, рядом с артелкой. В рыбной камере артелки ехал труп шанхайского консула, а мы с Ласточкиной пели на два голоса «Ой, да не вечер»: я помогала ей разделывать говяжью полутушу с чернильной печатью на боку — гляди, говорю, эта корова моя ровесница. «Сопля», — сказала Ласточкина. А потом я ушла спать, а Ласточкина осталась жарить чебуреки. В это время на камбуз зашел Антонов и спросил: «Почему тебе буфетчица не помогает, вы же вроде подруги, ты ей тоже тогда не помогай». Я вечно просыпала на ужин и просила Ласточкину помочь мне накрыть столы в кают-компании, хотя у повара последние пять минут перед раздачей корма тоже сплошные гонки.
Ласточкина говорила мне: «Если б не ты, я бы не пошла на “Федосеев”, а так подумала, что вдвоем как-нибудь отработаем эту долбанную полярку». Я-то могла сказать про полярку «ебаная», а Ласточкина ругалась только словами «транда» и «задолбали». Она прислала мне радиограмму на «Федосеев» и сообщила, что получила на него направление. Я ответила: «Ура целую=Лора».
На «Федосееве» Ласточкина познакомилась с Антоновым. Молодой капитан, 34 года, похожий на медведя, но с ярко-серыми глазами. Когда он умер, ей было 42, а Антонову 46, его прислали в город В. в запаянном ящике после операции на сердце, и Ласточкина долго переживала, что его, наверное, так и не переодели и он остался в больничной пижаме.
Я-то с «Федосеева» почти никого толком не помнила, даже Ласточкину, потому что влюбилась в тридцатилетнего стармеха и страдала от дальнейшей невозможности, так как была невероятной дурой и считала, что чего-то там нельзя, раз оно все так. А Ласточкина влюбилась в Антонова и пролюбила его десять лет несмотря на, а потом еще два года думала, что больше не любит. Он десять лет говорил, что вот вырастут дети, вот закончат школу, вот поступят в университет, вот закончат университет, вот женятся, тогда — да. Ласточкина ждала и покупала ему шорты для тропиков, а если Антонову выпадала полярка, он всегда вызывал Ласточкину в рейс. Когда у него случилось с сердцем, его жена сказала Ласточкиной: «Можешь забирать». Но как-то так произошло, что Антонов забрался к докторше из пароходской поликлиники и родил с ней нового ребенка. А потом жена позвонила и сообщила дату похорон.
На кладбище к нему никто, кроме Ласточкиной, не ездил. Ну, не считая нас, Ласточкиных подруг: мы иногда за компанию с ней туда отправлялись. И я своими глазами видела скелеты цветов, год назад оставленных нами на его могиле. Спустя много лет мы узнали, что жена Антонова умерла вслед за ним.
В промежутках между рейсами Ласточкина писала гламурные картины с павлинами и пыталась их продать, чтобы не идти в море прямо сейчас, потому что болит спина и вообще ужас как не хочется больше никаких пароходов, даже самых белых. И никто никогда не помнил, как ее зовут, потому что, когда росту метр сорок и фамилия «Ласточкина», то никто не зовет по имени, даже дети подруг и собаки друзей.
Однажды, летая над городом В., я заскочила на Набережную, чтобы пофотографировать чаек. Одна была с оторванным крылом. Она сидела на берегу и чистила перья, как будто это самое главное.
А останусь-ка я в городе В., — подумала вдруг я, сморкаясь в обрывок туалетной бумаги, — пойду преподавать лит-ру в школе. Хорошая, мирная профессия. Полезная. Добрая. Светлая. Я смогу. Я постараюсь и смогу. Вот, например, в школьном курсе литературы совсем ничего не рассказывают об астах, а ведь они уже были во времена Александра Сергеевича Белкина. Самое интересное, что Дантес, будучи любовником барона Геккерна, известного аста, сам почему-то астом не считался. Белкин тоже не считал Дантеса астом. Он его считал обычным пидором и даже вот застрелить хотел, но Дантес выстрелил в Белкина первый, по-подлому, без предупреждения. Видимо, с тех пор некоторых астов и стали избирательно называть пидорами.
Пойду работать учительницей, расскажу детям про астов и еще про что-нибудь. Вызову к доске какого-нибудь Самойленко с полным ртом жевательной резинки. Он выйдет, прилепит жвачку языком к десне и, глядя на потрет Льва Толстого, скажет: «В образе Чацкого Грибоедов хотел». И замолчит — и правильно сделает, потому что мало ли чего там хотел Грибоедов, поди его разбери, тем более бриллиант за него давно получен.
А кто-то уже будет подсказывать в трубу из ладоней: «Борьбу нового со старым», — и дурак- Самойленко повторит эту чушь, и тут уже я приклею свою жевательную резинку к столу, незаметно выплюнув ее в ладонь, и скажу:
— Нет, — скажу я. — Грибоедов был достаточно умным мужчиной, чтоб хотеть такой ерунды. Дураков, — скажу я, — раньше не брали в дипломаты. Это во-первых. А во-вторых, — скажу я, — Грибоедов вообще вряд ли чего-нибудь хотел в образе Чацкого. Грибоедов был не только умным, но еще и остроумным мужчиной, а такие люди никогда ничего не планируют и не ждут заранее. Тем более от образов, — скажу я, отлеплю от стола жевательную резинку и начну машинально скатывать ее в колбаску.
— Грибоедов, друзья мои, — скажу я, возбуждаясь, — скорей всего просто сел и просто написал рассказ в стихах, а потом прочитал и подумал: «А что, неплохо. Пусть печатают». И рассказ напечатали. А уже потом, — скажу я, сворачивая колбаску в кружок, — рассказ прочитали литературоведы.
— Литературоведы, — скажу я, превращая кружок в шарик, а шарик снова в колбаску, — это такие патологоанатомы, которые берут книжный образ, убивают его и кладут на стол, чтоб разрезать и посмотреть, что там у него внутри.
Тут зазвенит звонок, но, занятая колбаской, я его не услышу.
— Тот патологоанатом, который разрезал образ Чацкого и увидел у него внутри борьбу нового со