- Тогда убирайтесь.
И я убралась. А на следующее утро в семь часов она позвонила мне и сказала, что она находится в ужасном состоянии, так как она накануне потеряла книжку, которую читала, полицейский роман; она дочитала его до половины и теперь не знает, кто убил? Она забыла название книжки и теперь осуждена до конца жизни не знать: кто убил?
- Я старая дура, - сказала она твердо в телефон. - Найдите книжку, умоляю вас, найдите старой дуре книжку.
Но найти книжку я, конечно, не могла, и мы расстались с ней на этой щемящей ноте.
Я дружила тогда с В.Л.Пастуховым, пианистом, педагогом и отчасти поэтом, проживавшим между двумя войнами в Риге, имевшим там музыкальную школу. В десятых годах он жил в Петербурге, хорошо знал М.Кузмина, Г.Иванова и других, бывавших, как и он, в 'Бродячей собаке', в 'Привале комедиантов'. Он внес в мою жизнь какую-то забытую петербургскую ноту, которую лично я знать не могла, но которая прозвучала мне в 1921 году, когда она растаяла в воздухе революционного Петербурга. В свете пережитого Россией вся эта часть 'петербургского периода' нашей поэзии кажется сейчас тронутой каким-то тлением, кажется бескровной, обреченной с первого дня существования. Но причина этой обреченности была не в ее теоретической слабости, то есть не в анемичности ее принципов (впрочем, неосуществлен-ных), а исключительно в слабости, анемичности, легкомыслии и 'мимозности' ее представите-лей. Теории ведь были не чужды в свое время и единичным крупным поэтам-акмеистам (Ахматовой, Мандельштаму и Гумилеву), но, сделав только один шаг от центра к периферии, мы попадаем в какое-то всеобщее расслабление, размягчение и даже в какую-то антисилу, антитвер-дость, нетерпимость к ясному рисунку, точному слову (а именно за точность слова было когда-то поднято их оружие), нетерпимость к сильному голосу, считавшемуся акмеистами до конца их жизни чем-то даже не вполне пристойным. Потому-то, в сущности, любя Гумилева как человека и 'отца' движения, они не любили его стихов, которые для них 'слишком громко гремели'. Недаром при последнем нашем свидании в Париже, в 1965 году, Г.В.Адамович с раздражением сказал мне, говоря о Набокове: 'не люблю бойкости'. Это же не раз он говорил и о Цветаевой. Но разве бойкости не было в Пушкине? - спросила я. Он признался, что и от пушкинской бойкости его иногда коробит. Расхлябанно и коряво написанный роман, 'в котором что-то есть' (любимое его выражение), для него всегда был дороже, сказал он, чем отшлифованные, уверенные в себе вещи.
Пастухов бойкости тоже не любил, в том смысле, в каком это слово понимается Адамови-чем. Не любил уверенных в себе виртуозов и слишком громко читающих свои стихи поэтов, любил говорить, что в своих суждениях никого ни в чем не хочет убедить и за справедливостью не гонится. Он был частым гостем в нью-йоркском 'салоне' М.С.Цетлиной. Если в Париже люди, приглашавшиеся ею, были друг с другом в давних, часто еще московских отношениях, то теперь все были - случайно собранные, по признаку... впрочем, признак не всегда бывал ясен. Вспоминалось острое словцо Ходасевича, что настанет для эмиграции день, когда литераторы будут сходиться друг с другом по тому признаку, что еще способны распознавать ямб от хорея. Однако не все гости М.С. обладали этой способностью. Они, сказать правду, теперь не сголько сходились, сколько отличались друг от друга весьма существенно. И разделялись по совершенно другим линиям, чем это когда-то было в Париже.
Там прежде всего был раздел поколений, затем был раздел политический: правый и левый, то есть монархический (с которым общения не было) и так называемый социалистический (довольно, впрочем, приблизительно). Там можно было почувствовать москвича и петербуржца или бывшего столичного жителя и провинциала, человека, прошедшего гражданскую войну, и человека, прошедшего университет. Здесь эти категории не существовали.
Здесь дело шло о том: когда ушел из России? В 1920 году? В 1943-м? Когда оказался в Америке? В 1925 году? В 1939-м? В 1950-м?
Но было еще одно деление, которое для меня было важнее, чем все остальные: независимо от того, сколько лет человек жил в западном мире, у одних была потребность брать все, что можно, от этого мира, в других же была стена, отделявшая их от него. Они привезли сюда свой собственный, лично-семейный, складной и портативный нержавеющий железный занавес и повесили его между собой и западным миром. Они иногда скрывали его, иногда выставляли напоказ, но чаще всего просто жили за ним, не любопытствуя, что находится вокруг, по принципу 'у нас в Пензе лучше'.
Во Франции таких было немного, а какие были - в основу жизни на Западе часто клали компромисс: в Пензе было лучше, а теперь волей-неволей приходится менять свои интересы и вкусы и меняться самим - увы! Франция сильнее требовала подчинения себе, часто насильно меняла людей, перерождала их - хочешь не хочешь - так, что они порой и не замечали этого процесса. Много для этого было причин: была традиция русских европейцев, живших в Париже когда-то; была французская литература, так или иначе вошедшая в сознание даже полуинтелли-гента еще в школьные годы; эмигрантские дети, растущие во Франции и приносящие в семью навыки новой страны; и даже у некоторых, у немногих - какие-то воспоминания об отцах и дедах, ездивших сюда, привозивших отсюда в Россию что-то, чего в Пензе почему-то не было. В Америке дело обстояло совершенно иначе: традиции ездить сюда никогда не было; напора, какой был у Франции, - подчинять своей культуре обосновавшихся в ней русских, у Америки быть не могло; литература (живопись и музыка) была приезжим почти незнакома; эмигрантские дети не только не несли в семью новые навыки, но, благодаря принципам американской школы, уходили в своем протесте против первого поколения все дальше, туда, где все, что им дается с такой щедростью, встречает дома либо насмешку, либо протест. Круг русских в Нью-Йорке, и 'старый', и 'новый', состоял в большинстве из провинциалов (в Париже было наоборот), и сохранение 'пензенской психологии' было среди них в большой силе. Те, что спешили войти в американскую жизнь, конечно, даже не оглядывались назад на этот круг. Они, так сказать, торопились перепрыгнуть из первого поколения во второе или даже в третье, и на этом кончалась их искусственная 'русскость'.
Но слишком многие жили за своим железным занавесом или, лучше сказать, - за бабушкиными ширмами (а все знают, что там наставлено и чем там пахнет), куда вовсе не проникал свет огромной, сильной, современной молодой страны, поражающей своей щедростью и энергией, которой - именно за ее способность расти, как Гвидон, - они не доверяли и даже побаивались ее: она могла - страшно сказать! - подавить их национальную гордость. Потому что и пора это сказать - США, шагнувшие за пятнадцать лет так, как в истории принято было шагать за пятьдесят, одним своим существованием подавляют гордость других стран, из которых, вероятно, ни одна не может на равных началах с ними тягаться. За пятнадцать лет они полным ходом проделали путь от центра внешней неподвижности к центру глубоких внутрен-них перемен, а это для мещанского сознания и обывательского глаза и невероятно, и жутко. Много за эти годы было достигнуто, и самосознание народа стало залогом его жизнеспособ-ности. Многие его потребности еще не удовлетворены. Самая основа государственных учрежде-ний подвергается натиску, и самые фундаментальные принципы их - пересмотру. Эта латентная революция волнующа и опасна, она пришла неожиданно и застала многих неподгото-вленными. Моих соотечественников, которые этого не понимают, я, в первый же месяц по приезде в США, не колеблясь, сбросила за борт моего корабля. Их основные признаки для меня: невозможность одолеть язык, неумение сойтись с американцами (или отсутствие интереса к ним), судорожное цепляние за остатки 'русской общественности' (термин, потерявший всякое смысловое наполнение), религия, отзывающая семнадцатым веком, и поиски 'себе подобных'. Вся эта бытовая, родовая и племенная труха была ими привезена с собой и теперь развешивается внутри и вокруг себя.
На старом месте, в 1950 году, мне не хватало друзей, работы, книг и личного счастья. Теперь я стала жить на новом месте. И так как все меняется, и я сама менялась, и мои цели и поиски менялись, то вышло так, что и эти четыре элемента тоже изменились, и я нашла их, я получила их, но совсем не такими, какими они мне представлялись в Париже.
Мы меняемся, и желания наши меняются, и странно было бы стремиться всю жизнь к чему-то одному, словно это неподвижный горный пик, к которому направляется альпинист. Есть живая многоярусная перспектива и мутации идеала, когда то одно, что было когда-то, уже не одно, не то же самое. Оно было одним, когда мне было двадцать лет, и другим, когда было сорок, и наконец теперь приобрело совсем новые черты. Ведь оно не существует, его нигде нет, я не шагаю к нему бодрым шагом, и оно не ждет меня, каменное и неподвижное, где-то вверху - оно во мне самой. В движении моей жизни, которая во мне, я двигаюсь, и оно движется тоже. Сегодня это колодец, куда я заглядываю, завтра это что-то, что должно упасть в мою ладонь, послезавтра - я лягушка, сбившая масло в молочной крынке. То я была Товием, то