казалось, когда из него выходило солнце, всю поверхность земли, не оставляя места для Португалии.
Пространства и пустынность я увидела во всей их мощи, когда по прямой черте, словно проведенной линейкой, я выехала из Вашингтона в Колорадо, перемахнув через зеленые холмы Мериленда, через хлебные поля Канзаса. 'Канзас скучен, предупреждали меня, - шесть часов вы катите по прямой, и все одно и то же'. Шесть с половиной часов надо мной в Канзасе было небо, какого я никогда в жизни не видела: оно занимало все видимое пространство, а земля была только корочкой, слабой поддержкой его, совершенно двухмерной плоскостью, не имевшей никакой толщины. По четырем углам этого огромного неба стояли гигантские облачные обезья-ньи Лаокооны, упираясь в землю, встречаясь головами в центре небесного купола (а там, между ними, кувыркались толстенькие купидоны Буше); так стояли тициановские приматы- великаны и змеи, обвившие их в облачной борьбе. Шесть с половиной часов они не шелохнулись, словно ни ветер, ни солнце их не касались, и я все четыреста миль смотрела на них, как будто тоже стояла на одном месте. Я вспомнила тогда, как однажды при мне был разговор; один человек сказал другому: 'Вы понимаете, что значит жить в Оклахоме? Это - дыра. Это провинция. Там живому человеку - смерть от скуки'. И другой ответил на это: 'Я однажды, знаете, в Оклахоме видел такой закат, какой нигде никогда не видел'. И теперь в Канзасе я поняла, что в этих местах можно увидеть вещи, которых нигде в другом месте не увидишь.
На границе Канзаса и Колорадо, там, где кончаются пшеничные и кукурузные поля и начинается песок и камень, и пейзаж (и небо) меняется, навстречу мне с запада пришла гроза, вернее, три грозы сразу, которые лучами расходились из одной точки, прямо передо мной, то подбегая ко мне молниями, то убегая от меня. В дрожавшую от громов землю втыкались один за другим огненные столбы, искаженные дрожью, и автомобиль, двигаясь на тормозе среди этого грохота, и проливного дождя, и внезапного мрака, прорезанного голубым светом мельканий, как бы плыл по воде, качаясь туда и сюда, пока не остановился.
Названия городов в Колорадо собьют с толку любого этнографа: индейские, немецкие, испанские, английские, они следуют один за другим, пока я подымаюсь все выше в горы, города современные, и города заброшенные, и города, из заброшенных ставшие вдруг современными, где провели дороги, отстроили гостиницы, открыли магазины и есть даже ресторанчик, где обедают бородатые художники со своими подругами. Здесь Скалистые горы подступают вплотную, и я начинаю подниматься туда, где уже не будет ни мощеных дорог, ни телефонных столбов, ни стрельчатых антенн телевизоров, потому что не будет ни электричества, ни телефона. Одни форели.
Поздно вечером машина наконец подходит к водному резервуару, к истокам Рио-Гранде. Здесь на карте - белое пятно. Ни почты, ни аптеки, ни бензозаправочной станции. У шумящей реки - бревенчатые избы, и в них скамейки, стол, кое-какие кровати, керосиновая лампа и печь. Мы будем целый месяц есть форели из речки - утром, днем и вечером - и будем ночами топить печку. И однажды на рассвете я увижу снег (в начале июля).
Форели розовые, форели сиреневые - здесь у нас в речке, под домом; форели радужные - в том озере, что лежит в форме сердца еще выше нас, а мы живем на высоте десяти тысяч футов. Там, на самом верху Скалистых гор, живет человек, у которого сорок пять лошадей и три жены (мексиканочки, мал мала меньше). Он никогда не был даже в Чикаго, и Нью-Йорк его не интересует, как не интересуют ни Пекин, ни Капштадт.
Мы приехали вечером, и я бросилась в постель, под перину. Уже засыпая, я почувствовала, что под подушкой у меня кто-то есть живой, кто скребется у меня под самым ухом, но не было сил снова зажигать свечу и выпускать на волю неизвестного зверя. Он был - это я чувствовала щекой и ухом маленький и веселый, и по тому, как шебаршил, мне казалось, что это не был мышонок, в котором всегда бывает что-то уныло-упрямое: прогрызу или помру! - что-то упорное, однообразное в самом звуке его 'грыза'. Здесь кто-то играл под моей подушкой, стараясь обследовать пространство вокруг моей головы. И я заснула в изнеможении, решив, что съесть он все равно меня не может.
Утром я проснулась оттого, что кто-то ласково кусал меня за пальцы правой ноги. Это был бурундук, игравший под моим ухом накануне. Маленькие, веселые, с пышными хвостами, они бегают по всей Америке, становясь, когда видят человека, на задние лапки и махая ему передни-ми в знак приветствия. Этот мой в то же утро предпочел переселиться в кухню, а потом он ушел и только изредка заглядывал в избу, уже в компании полдюжины других.
Олень приходил вечерами, когда жарились форели. Раздавались тихие шаги и сухой стук рога о косяк двери. Огромный глаз сверкал на замшевой морде, и, повернувшись ко мне сначала профилем, потом фасом, голова исчезала. Он приходил и заглядывал, он ничего не просил и гордо отходил, делая несколько тихих шагов, и, только уже отойдя, вдруг гулко скакал по тропинке, с силой ударяя своим топотом вечернюю тишину.
Медведи были низкорослы, но коренасты и держались от людей подальше. Босоногие дети хозяев (бегали босые и по июльскому снегу) видели однажды медведицу с медвежатами, но никто никого не обижал, точно по уговору. Кругом жили приезжие рыболовы, охотники, наездники, нанимавшие лошадей у человека, никогда не бывавшего даже в Денвере. В озере-сердце отражались золотые облака (на закате), синее небо, осины Скалистых гор (Populus grandidentata), которые растут в этих местах, делая все контуры кудрявыми. А под осинами, в холодной тени, цветут цветы, которые не принято рвать, они символ штата Колорадо, голубые колумбины.
Снег не лежал и часа. Осины и ели только умылись им. Холодный воздух колол лицо, озеро отразило вставшее солнце. И каждый сучок стал виден на горе, поднимавшейся отвесно, с серебристой полосой осин, с черно-зеленой полосой елей и наконец - с полосой серых, суровых скал, от которых к нам, в нашу высокую и тихую долину, иногда скатывались оторвавшиеся камни.
Весь этот чудный, пустынный край лежит на северо-запад от Новой Мексики, от Санта-Фе и индейских поселений, от колонии художников и поэтов Таоса. Когда я приехала туда, я уже не застала в живых Фриду Лоуренс, вдову Д.Г.Лоуренса, жившую в горной пустыне над Таосом, рядом с местом, где похоронен он сам (тело было перевезено в свое время с юга Франции). Теперь дом перестроен, но дали вокруг так же величественны и прекрасны: городов там не строят, заводов не ставят. В вечной тишине лежит его прах величественно и одиноко, и если в желании его жить и умереть высоко и одиноко в свое время была некоторая поза, то ведь, в сущности, не бывает позы случайной, всякая поза, как всякий жест, дает ключ ко всей личности в целом. Да, он любил жить высоко и одиноко (в окружении 'учеников') и сумел найти место, где это можно было осуществить (с учениками ему повезло меньше). А в Таосе по улицам ходят люди - старые, знавшие его, и молодые только слышавшие о нем и читавшие его.
Эти молодые ставят в местном театре пьесы Гертруды Стайн, сидят за мольбертами на углах узких улиц или перед 'мезой', где живут индейцы. Городок состоит из рядов розовых глинобитных домов с закругленными углами, похожих на старинного фасона ульи. Индеец в колоритном пончо, стоящий весь день на углу центральной площади Таоса, давно затвердил наизусть свой рассказ о Д.Г.Л. (его так здесь называют) и повторяет его всем, кто хочет слушать. Он, конечно, помнит имена всех участников знаменитой драмы, Фриду называет Фридой и Мэбел Стерн-Додж-Люхан называет Мэбел - она в том году, когда я была в Таосе, еще была жива, но ее не было видно: она с мужем-индейцем жила на своей вилле, в стороне от города.
Ее никто не видит, но целый день все видят Бретт, английскую аристократку, в свое время последовавшую за Лоуренсом в Новую Мексику. Она - одна из 'верных' и, увешанная мексиканскими украшениями (на лбу, на шее, на поясе, на руках и ногах), в белой мексиканской одежде, с белой собачкой в руках, ходит по городку, и издали слышно, как дребезжат ее браслеты, подвески и бусы. Иногда появляется поэт Виттер Биннер - другой свидетель мексиканских безумств Лоуренса, он тоже звенит серебром, тоже в посконной рубахе, с длинными седыми кудрями, босой, в сандалиях и с посохом. Оба они, и Биннер, и Бретт, давно написали свои книги о Лоуренсе, и в обоих до сих пор осталось что-то от эпохи 1920-х годов: манерность походки, бутафория, на себя надетая, декламация в разговоре.
В одной из глинобитных изб, где очень чисто, где лежат на полу домотканые половички, индеец по моей просьбе вырезает мне из мягкого сплава (серебро, олово, железо) кольцо, выбивает на нем рисунок и вставляет в него огромный кусок стекла чудесного синего цвета. 'Сапфиры не бьются, - говорит он с поклоном и надевает кольцо мне на палец своими длинными темными пальцами, рубины непрочные, а изумруды у меня все вышли'.
Потом я иду в 'мезу' - в деревню, где живут не по горизонтали, а по вертикали. Я уже знаю, что этого