вербальных способах репрезентации властного дискурса. Здесь сыграла свою роль девальвация слова как носителя власти, произошедшая во всем мире161, а также истощение энергии утопий, питавших власть и воплощавшихся идеологическим полем162. Идеологическое поле, в свою очередь, ослабло из-за борьбы в нем, ставящей под сомнение легитимность его деления и легитимность границ, не позволявших перераспределять власть с использованием традиционных механизмов. Каждое поле является местом более или менее декларированной борьбы за определение легитимных принципов деления поля. Вопрос о легитимности возник из самой возможности спрашивать, ставить под сомнение то, что называется доксой, то есть совокупность выражений общественного мнения, укоренившихся преданий и представлений, так как обычный порядок перестал восприниматься как сам собой разумеющийся163. Одновременно стало возможным конструирование различий между социальным и физическим пространством, истощенным дорогостоящей операцией «искоренения и депортации» и уже не являвшимся убедительной проекцией социальных отношений, которые сами менялись. Появление и легитимация новых позиций позволили перераспределять власть и ослабили старые, канонические позиции поля идеологии, не сумевшие сохранить необходимый объем символического капитала. Психотип ребенка-дикаря перестал казаться безусловно доминирующим; бинарная структура поля культуры испытала первый импульс потребности смены полюсов, что тут же сказалось на потускнении обобщенного «образа врага».

Отрицательно заряженный «образ врага» в бинарных системах выполняет функцию полюса, усиливая воздействие поля идеологии164. Хотя враг делился на внутреннего и внешнего, бинарная структура проявляла себя в стратегии вытеснения «внутреннего врага» из физического пространства на окраину, периферию пространства, ближе к границе165 (достаточно вспомнить географию ГУЛАГа, с лагерями, образующими своеобразный периметр физического пространства), тем самым усиливая отрицательную заряженность образа «обобщенного врага» и увеличивая воздействие идеологического поля. Можно, конечно, увидеть корреляцию между ослаблением влияния поля идеологии и процессом «ослабления международной напряженности» (негатив тускнел вместе с позитивом, ибо являлся функцией идеологически производной), но прежде всего здесь проявился кризис тоталитарной системы легитимации власти.

«Оттепель» стала попыткой перестройки (изменения принципов деления) социального пространства (а следовательно, поля идеологии, политики, экономики, культуры) в соответствии с правилами, более способствующими возможности если не увеличить, то сохранить власть при условии необходимости допустить существование новых позиций и новых игроков. Стратегия власти не заключалась в ослаблении собственных позиций, но легитимация новых правил деления привела к тому, что из-под влияния поля идеологии были выведены позиции, связанные с функционированием частной жизни166. Ослаблению подверглись и другие позиции социального пространства, но аккумулировать энергию противостояния и создавать условия для зарождения новых дискурсов власти стало пространство частной жизни.

Литература должна была соответствовать новому состоянию идеологического поля, высветлять его и фокусировать, продолжая быть источником симуляционной энергии167. Отсутствие автономности поля литературы препятствовало построению стратегий, независимых от поля идеологии, но сделало возможным перераспределение власти за счет использования позиции «частной жизни», «частного существования», олицетворяющей новые правила деления поля.

Именно этими свойствами и обладала та литературная стратегия, которая была названа «литературой шестидесятников» и вызвала читательский бум, рост тиражей журналов и книг, появление новых журналов, а также повышение статуса литературы в обществе. Поле литературы попыталось конкурировать с полем идеологии в плане создания позиций для присвоения власти, а социалистический реализм стал постепенно уступать место традиционному реализму168 в русле магистральной идеи «реабилитации» и «возвращения». У господствующей идеологии — «к ленинским партийным принципам», у литературы — «к упущенным возможностям 1910-1920-х годов», «русской классике» и «честной советской литературе». Благодаря цензурным ограничениям, то, что не было востребовано письменным проектом революции (особенно то, что писалось «в стол» со второй половины 1930-х годов и не доходило до печати), казалось чем-то вроде айсберга: видимая часть — ничтожна, зато скрытая от глаз — огромна. В результате возникла иллюзия, что именно не допускавшиеся ранее до читателя тексты и представляют собой версию антиутопической литературы. После разнообразия модернистских практик 1910-х и отчасти 1920-х годов от выходящей из мрака отечественной словесности ожидалось многое, как, впрочем, и от самой литературы «оттепели», появившейся в конце 1950-х — начале 1960-х годов. Однако читательский бум 1960-х169 отчетливо обозначил не только инновационную бедность тех литературных стратегий, которые вписались в рамки официоза и потом долгое время интерпретировались как его высшее и последнее достижение. По сравнению с синхронными явлениями мировой литературы («новый роман», театр абсурда, проза Борхеса, Беккета, Набокова etc) литература «шестидесятников», ориентированная на продолжение традиций, в контексте мировой практики давно интерпретировавшихся как вариант «массового искусства», оказалась продолжением проекта утопического реализма. Одновременно стали более отчетливы масштабы психо- исторических изменений, произведенных в результате осуществления письменного проекта революции; читательские ожидания провоцировали процесс репродуцирования приемов утопического реализма, приспособленных для решения таких задач, как «восстановление разорванной связи времен» и приобщение к опыту русской культуры XIX века, превратившейся у «шестидесятников» в еще один источник утопических представлений.

Так, Гройс, описывая половинчатую и неуверенную в себе советскую культуру, появившуюся в результате «оттепели», полагает, что эта культура прежде всего была ориентирована на неотрадиционализм, опирающийся как на действительный опыт русской культуры XIX века, так и на творчество относительно традиционалистски настроенных авторов XX, таких, как Михаил Булгаков и Анна Ахматова. В этой атмосфере в качестве рокового заблуждения соцреализма предстает не только его утопизм, но и трагический «разрыв с прошлым». При этом, замечает Гройс, неотрадиционалисты не хотят замечать, что они, как и авангардисты, навязывают культуре новый канон, а моральное негодование по поводу авангардистской воли к политической власти делает для традиционалистов скрытым то обстоятельство, что они точно так же стремятся к власти и навязывают обществу новый художественный ритуал для реорганизации его (общества) «в новых (в данном случае якобы старых, но в реальности также более не существующих, если когда-либо и существовавших) формах»170.

Однако упрек Гройса, касающийся отсутствия деклараций о присвоении власти традиционалистами и сокрытие для них самих целей их стратегий, вряд ли может быть истолкован как корректный. Большинство действий, совершаемых в социальном пространстве, объективно выражающих стремление к господству и столь же объективно являющихся экономическими, не являются продуктом рационального расчета171. Логика символического обмена культурного капитала на экономический и социальный обычно скрыта под декларациями о специфических ценностях искусства, а инвестиции в поле культуры или религии, направленные на максимизацию выгоды, носят имплицитный характер. Отсутствие фиксации на непосредственно социальных целях достаточно распространено, тем более в ситуации, когда поле идеологии занимает доминирующее положение. Точно так же замечание Гройса о попытках апроприации власти неотрадиционалистами с помощью присвоения символического капитала традиционалистских авторов XX века, отчасти реабилитированных эмигрантской литературой, и той части мировой литературы, которую удавалось вписать в рамки утопического реализма (Хемингуэй, Ремарк и т. д.), а также диалог с предшественниками «шестидесятников» («поколением отцов» — В. Пановой, В. Дудинцевым, И. Эренбургом и т. д.), которых Гройс причисляет «к разряду реальностей, более не существующих, если когда-либо вообще существовавших», на самом деле обнаруживает разницу между социальной и психо-исторической ценностью искусства. Для мировой культуры ценность неотрадиционалистских стратегий, остававшихся в рамках утопического реализма, оказалась невелика, но для советского социального пространства она была достаточной для присвоения и перераспределения

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату