та раскололась на две половинки.
5
Позвонив еще ожидавшему в клубе клиенту, сообщив ему, что дело (о нарушении контракта, возбужденное слугой) будет слушаться не раньше второй половины дня, Руперт Хардман вышел из суда, раздраженно вытирая лицо и шею, зажав портфель под мышкой, слушая тараторившего тамила- переводчика, имя которого он позабыл. Китайские дела быстрые, тяжущиеся стороны спешат вернуться к делам, но индусы питают к закону нездоровую любовь, так что мелкое дельце о краже десяти долларов вырастает в высокую драму – с причитаниями, раздиранием уже рваных рубах, с горящими глазами, поэзией, с театральной демонстрацией младенцев в кульминационные моменты. Дело наверняка займет почти весь остаток дня – в связи с определенным драматургическим ритмом можно было грубо судить о его продолжительности; публика возражать безусловно не будет. Суд – цирк для бедных; скамьи были битком набиты aficionados[25] коротких ответов и длинных ответов, крещендо, кульминаций, биения в грудь и закаченных глаз, слез и повествованья о горестях.
– Наш досточтимый судья, – говорил переводчик-тамил, – чрезмерно очарован прелестями английских идиом. Он сказал китайцу-ответчику, что на сей раз прощает его, но дальше ему придется самостоятельно плыть в каноэ. Наш друг Вон перевел это слишком буквально, объявив, что ответчик во искупленье вины должен сплавать в сампане[26] вверх и вниз по реке. На что ответчик заявил, что согласен на все, кроме сампана, – на штраф в тысячу долларов, па неделю тюрьмы, – но не может в таком возрасте бросить бизнес и стать сампанщиком. Видите, какие глупые эти малайцы. Малайский судья заходит слишком далеко, включая английский язык, а, по нашему мнению, досточтимый чи Юнус не является исключеньем из правил.
Хардман кивал, вспоминая, как чи Юнус отводил тамила-свидетеля, принявшего ислам и назвавшегося Абдулла бен Абдулла. Неужели у него так мало фантазии, неужели он так мало ценит принятую веру, чтобы взять самое очевидное, самое скучное, под руку попавшее имя? Чи Юнус желал удалить его с места свидетеля, как человека без имени, пока адвокат вежливо не вмешался.
Чи Норма постановила, что Руперт Хардман примет повое имя Абдулла бен Абдулла.
Теперь Хардман чувствовал раздражение, проявлял нетерпение от долгого ожидания на жаре, от фривольного отношения Востока к спокойному течению западного судебного процесса и устало махнул рукой.
– Жара, мистер Хардман, – кивнул тамил. – Изматывает. Давно в отпуске были?
– В отпуске? Разве я могу позволить себе отпуск?
– Я слышал, скоро сможете. Но сумеете ли тогда им воспользоваться?
Хардман не ответил. Секретов в этом городе явно не существовало. Хаджа Зейнал Абидин, выпивая, громко объявлял всему миру об очередном неверном, увидевшем свет, об условиях контракта, размерах приданого; хвала Аллаху; бой, еще пива.
– Надеюсь воспользоваться, – усмехнулся в конце концов Хардман. Тамил с лицом сверкавшим на солнце, как отполированный дверной молоток, ушел, в высшей степени сердечно взмахнув на прощание сильной рукой.
Хардман направился к автостоянке. Тут из-за угла возник Жорж Лафорг и спросил по-французски:
– Я правду слышал?
– Что слышал, Жорж? – с любовью, смущением и стыдом улыбнулся Хардман.
– Что ты женишься.
– Да, Жорж. Прости.
– Лучше ко мне пойдем. Ленч тебе приготовлю. Машина твоя тут?
Жорж Лафорг был миссионером, десять лет провел в Китае, четыре из них в тюрьме, уже год жил в Дахаге, осталось еще два до отъезда. Он был чуть младше Хардмана, но выглядел гораздо моложе, чем подобало. Светлая, коротко стриженная голова, очки, невинный взгляд можно встретить в каком-нибудь кампусе[27] Среднего Запада; только рот взрослый, подвижный, французский. О роде его занятий открыто свидетельствовала длинная белая тропическая сутана, больше клиническая, чем алтарная; просторное антисептическое одеяние напоминало Хардману фразу из «Поминок по Финнегану»:[28] «Они не верят ни в нашу доктрину Истинного Отсутствия, ни в чудесную пшеницу, ни в хирургию душ П.П. Квемби». Рано или поздно все в «Поминках по Финнегану» обретает смысл, надо только обождать.
– Возможно, ты прав, – признал Хардман. – Если нас вместе увидят на улице, тебя могут выслать из штата. Вон она. – Сели в пыльную помятую машину, медленно накопившимся утренним металлическим жаром похожую на духовку, Хардман завел ее, пополз в потоке обеденных велосипедов и велорикш, громко гудя. Протарахтели по джалан Хань-Туа, свернули на джалан Рума-Джахат, – куры, дети, горы мусора на дороге, – потом на джалан-Чайна, подъехали к домику отца Лафорга. Отец Лафорг жил в конце шеренги магазинов с названиями, выписанными жирными иероглифами, его имя и сап тоже были написаны на дощечке белыми китайскими буквами. Так он объединялся с китайцами-прихожанами, честно объявляя о роде своей деятельности, как дантист, продавец рисовой водки, содержатель борделя, поставщик омолаживающих снадобий и афродизиака,[29] торговец акульими плавниками.
Входная дверь всегда стояла открытой, ибо красть было нечего, и Хардман вошел в единственную большую комнату, темную, душную. А вдобавок и грязную; слуг отец Лафорг не держал. Однажды попробовал; Комитет прихожан выделил на оплату восемьдесят долларов в месяц; но похотливые глазки преисполнились подозрений, со временем языки могли бы разнести наихудшее: бой-китаец означал педерастию, старушка – героитофилию, умная обезьянка намекала бы на скотоложство. Лучше уж обойтись самому, рискуя обвинением в онанизме.
Хардман сел на один из двух жестких стульев, заметил на столе открытую книгу, узнал «Аналекты Конфуция»; иероглифы столбик за столбиком – неподвластные фонетическим изменениям, диалектическим отличиям – хранили необычайно соблазнительный и опасный здравый смысл Древнего Китая. На единственной книжной полке стояли и другие книги, все китайские, – Шан Ян, Цыси, Хуэй Шин, Гун-сун Лунь, Чжуан Чжоу, Хань Фей, Пань Гу, Ван Чунь. Нигде не было видно трудов скользкого неотомиста Маритена, фон Хюгеля, даже Августина, Иеронима или Лигуори.[30] Жорж Лафорг знал смысл слова «соблазн».
– Выпить нечего, – виновато сознался священник. – Нет, постой. Есть немного рисового спирта. Можно разбавить алтарным вином.
– Ничего, Жорж.
Отец Лафорг сел, руки сложил на коленях, стал ждать.
– Понимаешь, я должен на это пойти, – сказал Хардман, – но это никакого значения не имеет. Как может быть иначе?
– Должно иметь какое-то значение. В противном случае зачем? – Из них двоих Хардман гораздо лучше говорил по-французски. Неуверенность в себе сгладила сознание власти, покоившееся под уклончивым католицизмом отца Лафорга. В Китае он разговаривал на хорошем языке мандаринов,[31] который за десять лет стал для него первым языком. Там он нашел прихожан, говоривших на хакка, на кантонском диалекте, и немногочисленных англичан, языком которых он едва владел. Французский, утратив источник питания, загрубел без употребления, стал шататься и спотыкаться в поисках нужного слова, которое всегда охотно подсказывал язык мандаринов. Отец Лафорг понимал выслушиваемые исповеди только с помощью лично составленного как бы разговорника с перечислением главных грехов и сформулированных по примеру колониального доктора общих многоязычных вопросов, симптомов, которые можно заучивать, как попугай.
– Понимаешь, мне деньги нужны. Честно тебе говорю. Никакой другой возможности не подвернулось. Но пойми, это все никакого значения не имеет. Я не совершу отступничество; я просто притворюсь мусульманином.
– Вопрос не в одной твоей вере, а в твоих поступках, – заметил отец Лафорг. – Просто идя в мечеть…
– Я в мечеть не пойду.
– Но не сможешь принять дары, пойти на мессу. Не забудь, ты будешь подчиняться исламским законам.