исходило не от самого Вертхаймера, сказал я себе, все вертхаймеровское всегда было лишь чем-то подсмотренным, было подражанием, он все подглядывал у меня, он все повторял за мной, таким образом, и мое поражение он подсмотрел у меня и повторил за мной, думал я. И лишь самоубийство в итоге было его собственным решением и исходило от него самого, думал я, так что в конце он, как говорится, вполне мог ощутить триумф. Возможно, он даже меня превзошел в том, что по собственному, так сказать, почину покончил с собой, думал я. Слабые характером всегда будут слабыми артистами, сказал я себе, пример Вертхаймера совершенно недвусмысленно это подтверждает, думал я. Натура Вертхаймера была полной противоположностью натуре Гленна, думал я, у него имелся так называемый взгляд на искусство, а Гленн в этом не нуждался. В то время как Вертхаймер постоянно задавал вопросы, Гленн вообще не задавал никаких вопросов, я никогда не слышал, чтобы он задавал вопросы, думал я. Вертхаймер всегда боялся, что что-нибудь будет ему не по силам, Гленну даже и в голову не приходило, что ему что-то будет не по силам, Вертхаймер каждую минуту извинялся даже тогда, когда у него не было ни малейшей причины извиняться, в то время как Гленн вообще не знал, что значит извиняться, Гленн никогда не извинялся, хотя то и дело возникал, как мы считали, повод, чтобы он перед нами извинился. Вертхаймеру всегда было важно знать, что о нем думают люди, Гленн не придавал этому ни малейшего значения, как и я сам, мне, как и Гленну, было совершенно все равно, что так называемые окружающие думают обо мне. Вертхаймер без умолку говорил, даже когда ему нечего было сказать, говорил лишь потому, что молчание было для него опасно, а Гленн помногу молчал, как и я, я, как и Гленн, мог молчать по меньшей мере несколько дней подряд, хотя и не мог, как Гленн, молчать неделями. Один только страх не быть воспринятым всерьез делал нашего Пропащего болтливым, думал я. А возможно, он был болтливым еще и из-за того, что уже тогда, и в Вене, и в Трайхе, он почти все время проводил наедине с собой, гулял по Вене и, как он всегда говорил, никогда не разговаривал с сестрой, потому что с сестрой у него ни разу не сложилось ни одного разговора. Его ценными бумагами распоряжались, как он их называл, наглые управляющие, которых он нанял и с которыми общался только письменно. Так что и Вертхаймер был из тех людей, кто мог подолгу, возможно, даже дольше, чем мы с Гленном, молчать, но, когда мы бывали вместе, он все время говорил, думал я. Он, живший в самом центре города по одному из лучших венских адресов, больше всего любил гулять во Флоридсдорфе, в рабочем районе, известном благодаря локомотивному заводу, в Кагране, в Кайзермюлене, где живут беднейшие из бедных, в так называемом Альзергрунде или в Оттакринге — конечно же, это извращение, думал я. Выходил на улицу через черный ход, в поношенной одежде, в костюме работяги, чтобы не бросаться в глаза во время этих вылазок, думал я. Стоя часами на Флорисдорфском мосту, он наблюдал за прохожими, смотрел на коричневую, давно уже отравленную химикатами воду Дуная, по которому по направлению к Черному морю плыли русские и югославские грузовые суда. На мосту он часто думал о том, не было ли самым большим его несчастьем родиться в богатой семье, думал я, потому что он всегда говорил, что чувствует себя во Флорисдорфе и Кагране лучше, чем в первом районе, а среди людей из Флоридсдорфа и Каграна — лучше, чем среди людей из первого района, которые, по сути, были ему всегда ненавистны. Он заходил в трактиры на Прагерштрассе и на Брюннерштрассе и заказывал себе пиво и салат из колбасы с луком и уксусом, сидел там часами и слушал людей, наблюдал за ними до тех пор, пока, так сказать, не выбивался из сил, тогда ему приходилось возвращаться домой, естественно пешком, думал я. При этом, однако, он все время говорил, что неправильно думать, будто, стань он жителем Флоридсдорфа, или жителем Каграна, или жителем Альзергрунда, он был бы счастливей, думал я, и неправильно считать, будто жители рабочих кварталов превосходят людей из первого района тем, что они лучше по характеру. При ближайшем рассмотрении, говорил он, все эти так называемые обделенные судьбой, все эти так называемые бедные и отсталые люди по сути своей точно такие же бесхарактерные и отвратительные, как и те, к которым ты принадлежишь, и только по этой причине считаешь их отвратительными. Низшие слои общества так же социально опасны, как и высшие, говорил он, они ведут себя так же мерзко, низших слоев общества надо сторониться так же, как и высших, — они другие, но ничуть не менее омерзительные, говорил он, думал я. Так называемый интеллектуал ненавидит свой интеллектуализм и верит, будто найдет спасение у так называемых бедных и обделенных людей, которых раньше называли униженными и оскорбленными, сказал он, но там вместо спасения он находит все ту же мерзость, сказал он, думал я. После того как я сходил во Флоридсдорф или в Кагран двадцать или тридцать раз, часто говорил Вертхаймер, я осознал свою ошибку и понял, что лучше буду сидеть в «Бристоле» и брать на мушку себе подобных. Мы все время предпринимаем попытку ускользнуть от себя, но эта попытка терпит крах, мы все время позволяем бить себя по голове, потому что не хотим понять, что нам не вырваться, даже с помощью смерти. Сам-то он вырвался, думал я, и довольно-таки неприятным способом. В пятьдесят, самое позднее в пятьдесят один надо остановиться, сказал он как-то. В самом конце он воспринял себя всерьез, думал я. Мы наблюдаем за товарищем по учебе, смотрим, как он идет по дороге знаний, думал я, заводим с ним разговор и завязываем так называемую дружбу на всю жизнь. Сперва, естественно, мы не знаем, что речь идет о так называемой дружбе на всю жизнь, ведь поначалу мы думали о ней как о дружбе по расчету, и в тот момент она нам была нужна для того, чтобы продвинуться вперед, но ведь человек, с которым мы завязываем разговор, это не какой-нибудь там встречный-поперечный, а единственно возможный в тот момент, думал я, ведь у меня были сотни возможностей заговорить с товарищами по учебе, учившимися в Моцартеуме и посещавшими тогда занятия Горовица, но я заговорил именно с Вертхаймером и то лишь потому, что мы, как он вспомнил, уже как-то раз виделись и говорили друг с другом в Вене, думал я, Вертхаймер учился главным образом в Вене, а не в Моцартеуме, как я, учился в Венской музыкальной академии, которая в Моцартеуме всегда слыла лучшей музыкальной школой, в то время как в Вене, наоборот, Моцартеум всегда считался необходимым для успешной карьеры заведением, думал я. Студенты одного института всегда ценят свой институт меньше, чем нужно бы, и с завистью посматривают на конкурирующий институт; в первую очередь студенты музыкальных учебных заведений известны тем, что ценят конкурирующий институт намного больше, и студенты Венской музыкальной академии всегда думают и уверены в том, что Моцартеум лучше, и, наоборот, студенты Моцартеума думают обычно, что лучше Венская музыкальная академия. По сути, преподаватели в Венской музыкальной академии не хуже и не лучше преподавателей Моцартеума, думал я, только от студента зависит, сможет ли он с максимальной беспощадностью использовать этих преподавателей в своих целях. От достоинств наших преподавателей ничего не зависит, думал я, все зависит от нас самих, ведь в конце концов и плохие учителя часто воспитывают гениев, как и, наоборот, случается так, что хорошие учителя гениев уничтожают, думал я. У Горовица была самая лучшая репутация, мы последовали за этой репутацией, думал я. Но мы не имели ни малейшего представления о Гленне Гульде, о том, чем он станет для нас. Гленн Гульд был товарищем по учебе, как любой другой, поначалу казался лишь обладателем странных привычек, а в итоге, как оказалось, — имел огромный талант, какого больше не будет в этом столетии, думал я. Для меня посещение класса Горовица не было катастрофой, какой оно стало для Вертхаймера, Вертхаймер был слаб для Гленна. С этой точки зрения Вертхаймер, записавшись на курс Горовица, попал в жизненную ловушку, думал я. Ловушка захлопнулась, когда он в первый раз услышал, как играет Гленн, думал я. Из этой ловушки Вертхаймер уже не смог выбраться. Вертхаймеру надо было остаться в Вене и продолжить учиться в Венской музыкальной академии, думал я, слово «Горовиц» уничтожило его, думал я, а косвенным образом и представление о Горовице, даже если на самом деле его уничтожил Гленн. Когда мы были в Америке, я сказал Гленну, что он уничтожил Вертхаймера, но Гленн совершенно не понял, что я имел в виду. Я больше не надоедал ему этой мыслью. Вертхаймер неохотно отправился со мной в Америку, в дороге он постоянно нудил, что, по сути, ненавидит художников, перешедших, как дословно сказал Вертхаймер, все границы своего артистизма, уничтожающих свою личность ради того, чтобы стать гениями, как выразился тогда Вертхаймер. В конце концов такие люди, как Гленн, превращаются в машины, производящие искусство, не имеют больше ничего общего с человеком и лишь изредка похожи на людей, думал я. Однако Вертхаймер постоянно завидовал тому, что Гленн оставался в искусстве, а еще сильней завидовал его артистизму, он был не в состоянии без зависти восхищаться, если не сказать — изумляться этому; вот я никогда ничем не восхищался, к этому у меня не было и нет никаких задатков, хотя за свою жизнь я многому изумлялся, и больше всего, если можно так выразиться, в своей жизни, которая, возможно, все же заслужила право называться жизнью художника, я изумлялся Гленну, я с изумлением наблюдал за его становлением, с изумлением встречался с ним каждый раз и с изумлением воспринимал его, так сказать, интерпретации, думал я. Я всегда открыто выражал свое
Вы читаете Пропащий