профессии, я даже ответил, что я афорист. Но люди не поняли, что я имел в виду, так всегда бывает: если я что-нибудь говорю, люди этого не понимают, ведь то, что я говорю, конечно, не означает, что я говорю именно то, что я говорю, сказал он, думал я. Я говорю что-нибудь, сказал он, думал я, а говорю-то я что-нибудь совершенно другое; таким образом, вся моя жизнь свелась к недоразумениям и только к недоразумениям, сказал он, думал я. Мы, если выражаться точнее, рождаемся на свет по недоразумению и, пока существуем, не можем выкарабкаться из этого недоразумения, мы можем напрягаться изо всех сил — все бесполезно. Подобное наблюдение делает каждый, сказал он, думал я, ведь каждый из нас непрерывно что-нибудь говорит, а его неверно понимают, по этому-то пункту все друг друга понимают, сказал он, думал я. По недоразумению мы оказываемся в мире недоразумений, который мы, состоящие из сплошных недоразумений, вынуждены терпеть, а потом мы умираем из-за одного большого недоразумения, ведь смерть — это самое большое недоразумение, говорил он, думал я. Родители Вертхаймера были людьми невзрачными, сам же Вертхаймер был значительней своих родителей. Он был, как мы говорим, человеком представительным, думал я. В одном только Хитцинге у Вертхаймеров было три больших виллы, и, когда однажды зашла речь о том, что Вертхаймеру нужно решить, хочет ли он, чтобы отец переписал на него одну из вилл в Гринцинге, Вертхаймер дал понять отцу, что эта вилла ему ничуть не интересна, — и другие виллы отца, владевшего еще и несколькими фабриками в Лобау, а кроме того, предприятиями по всей Австрии и за границей, ему тоже были неинтересны, думал я. Вертхаймеры всегда жили, как говорится, на широкую ногу, но по ним это было незаметно, ведь они этого не показывали, по ним нельзя было догадаться, что они богаты, — по крайней мере с первого взгляда. Брат и сестра Вертхаймеры, по сути, не проявляли ни малейшего интереса к родительскому наследству, и к моменту оглашения завещания ни Вертхаймер, ни его сестра не имели ни малейшего представления о размерах свалившегося на них состояния; оглашение имущественного распоряжения, осуществленное дорогим адвокатом, их почти не интересовало, хотя они и были ошеломлены тем, насколько они богаты на самом деле, это богатство неожиданно стало их собственным, и это показалось им слишком обременительным. Все, кроме квартиры на Кольмаркте и охотничьего дома в Трайхе, они превратили в деньги и с помощью семейного адвоката вложили в ценные бумаги по всему миру, как — совершенно вопреки привычке никогда не говорить о своем имущественном положении — рассказал однажды Вертхаймер. Три четверти родительского состояния достались Вертхаймеру, четверть — сестре, и она вложила свое состояние в ценные бумаги различных банков в Австрии, Германии и Швейцарии, думал я. Брат и сестра Вертхаймеры были обеспечены, думал я, — как, впрочем, и я сам, хотя мое имущественное положение не шло ни в какое сравнение с имущественным положением Вертхаймера и его сестры. Прадед и прабабка Вертхаймера были еще людьми бедными, думал я, из тех, кто разводил гусей в пригородах Лемберга.[6] Как и я, он был из семьи коммерсантов, думал я. Однажды отец загорелся идеей подарить ему на день рождения замок Мархфельд, изначально принадлежавший графскому роду Харрахов, но сын не изъявил желания даже взглянуть на уже купленный замок, после чего, естественно, отец, взбешенный бесчувственностью сына, снова продал его, думал я. Брат и сестра Вертхаймеры вели, по сути, скромную жизнь — непритязательную, незаметную, — всегда более или менее держались в тени, все остальные на их фоне казались фанфаронами. В Моцартеуме богатство Вертхаймера тоже не бросалось в глаза. Как, впрочем, и богатство Гленна — Гленн тоже был богатым, и это тоже никогда не бросалось в глаза. Задним числом стало ясно, что богатые, так сказать, тянутся к богатым, думал я, у них нюх на своих. Гениальность Гленна была, так сказать, всего лишь желанным дополнением, думал я. Дружба, думал я, в конце концов, как показывает опыт, невозможна на длительный срок, если она не строится на общем для всех заинтересованных лиц фундаменте, думал я, все остальное обман. Я снова на мгновение удивился тому хладнокровию, с которым я сошел в Атнанг-Пуххайме и отправился в Ванкхам, чтобы поехать в Трайх, в охотничий дом Вертхаймера, — даже ни секунды не подумав о том, чтобы заехать в собственный дом в Дессельбруне, который пустует вот уже пять лет и который, как я полагаю, раз уж я плачу кому нужно, проветривают каждые четыре или пять дней; и с каким же хладнокровием я собираюсь переночевать здесь, в Ванкхаме, в самой отвратительной из всех известных мне гостиниц, когда меньше чем в двенадцати километрах отсюда у меня есть собственный дом — но в этот дом, как я тотчас же подумал, я не поеду ни при каких условиях, потому что пять лет назад я дал себе клятву по меньшей мере еще лет десять не ездить в Дессельбрун, и до сих пор я не испытывал никаких трудностей в том, чтобы следовать данной клятве, а значит, и владеть собой. В один прекрасный день Дессельбрун стал порядочно отравлять мою жизнь, он стал совершенно невозможным для жизни, думал я, — из-за моего длительного затворничества в Дессельбруне. Начало затворничеству положила неприязнь к «Стейнвею»: это был, так сказать, отправной момент дальнейшей невозможности терпеть Дессельбрун. Я вдруг почувствовал, что больше не могу дышать дессельбрунским воздухом, а дессельбрунские стены сводили меня с ума, комнаты грозили удушьем, подумать только, такие огромные комнаты — по пятьдесят четыре, по шестьдесят четыре квадратных метра, думал я. Я ненавидел эти комнаты, и я ненавидел все, что находилось в них, и, когда я выходил из дома, я ненавидел людей перед домом — ни с того ни с сего я стал несправедлив ко всем этим людям, которые желали мне лишь добра, но именно это стало со временем меня нервировать, их бесконечная готовность помочь, которая стала мне вдруг глубоко отвратительна. Я заперся в своем кабинете и неотрывно смотрел в окно, не видя за ним ничего, кроме собственного несчастья. Я выбегал на улицу и оскорблял каждого встречного. Я бежал в лес и, обессиленный, прижимался к дереву. Фактически я порвал с Дессельбруном, чтобы не потерять рассудок; по меньшей мере на десять лет, по меньшей мере на десять лет, по меньшей мере на десять лет, все время повторял я про себя, когда оставлял дом и отправлялся в Вену, чтобы оттуда уехать в Португалию, где у меня жили родственники — в Синтре, в самом прекрасном месте Португалии: там эвкалиптовые деревья вырастают до тридцатиметровой высоты и самый лучший воздух. В Синтре я найду в себе силы вернуться к музыке, которую в Дессельбруне я изгнал из своей жизни, как я тогда думал, основательно и, так сказать, на все времена; я восстановлю силы упражнениями на вдыхание атлантического воздуха, рассчитанными по хитроумной математической формуле. Тогда я еще думал, что на «Стейнвее» своего дяди из Синтры смогу начать с того, чем закончил в Дессельбруне, но это была безумная мысль, думал я, в Синтре я каждый день ходил по шесть километров туда и обратно вдоль атлантического побережья и восемь месяцев даже и не думал о том, чтобы сесть за рояль, хотя и дядя, и вся его родня то и дело упрашивали меня что-нибудь им сыграть, в Синтре я ни разу не прикоснулся к клавишам; но, как бы то ни было, в Синтре во время прекрасного ничегонеделания на свежем воздухе — и, нужно признать, в самом красивом месте на свете — я пришел к мысли написать что-нибудь о Гленне, что-нибудь, я не мог знать что, что-нибудь о нем и о его искусстве. С этой мыслью я бродил по Синтре и в округе и в итоге провел там целый год, так и не начав писать что-то о Гленне. Ведь приступить к сочинению — это самое-самое трудное, и я месяцами, даже годами ношусь с мыслями о таком сочинении, будучи не в состоянии к нему приступить, так было и с Гленном, которого, как я тогда думал, должен был бы описать компетентный свидетель его жизни и его игры на рояле, компетентный свидетель его совершенно необычайного ума. В один прекрасный день я решился приступить к сочинению в отеле «Инглатерра», я намеревался пробыть там всего два дня, а в конечном счете пробыл шесть недель, ни на минуту не прекращая работу над сочинением о Гленне. Правда, под конец, когда я переезжал в Мадрид, у меня в портфеле были лишь наброски, да и эти наброски я уничтожил, потому что они, вместо того, чтобы мне пригодиться, вдруг стали помехой в моей работе, я сделал слишком много набросков — эта напасть сгубила не один мой труд; нам необходимо делать наброски к работе, но если мы сделаем слишком много набросков, то этим все испортим, думал я, и тогда, в «Инглатерре», я не выходил из своего номера и делал наброски так долго, пока мне не стало казаться, что я сошел с ума, пока я не понял, что причиной моего сумасшествия являются эти наброски о Гленне и что я в силах их уничтожить. Я просто-напросто сунул их в корзину для бумаг и потом наблюдал за тем, как горничная взяла эту корзину, вынесла ее из номера и выкинула бумаги в мусор. Мне было приятно, думал я, смотреть, как горничная выносит мои наброски о Гленне — не просто сотни, а тысячи набросков — и выкидывает их. Мне стало легче, думал я. Всю вторую половину дня я просидел в кресле у окна, с наступлением сумерек я смог покинуть «Инглатерру» и пойти в «Либердаде», мой любимый лиссабонский ресторан на руа Гарретт. Я предпринял восемь подобных попыток приступить к работе, каждый раз они заканчивались уничтожением набросков — до того самого момента, когда в Мадриде я наконец понял, как начать сочинение 'О Гленне', которое я потом, разумеется, закончил на Калле-
Вы читаете Пропащий