от дома его сестры. Тайный сговор — это тоже было его выражение, на самом деле оно характеризует его самоубийство, думал я, его самоубийство было результатом тайного сговора. Все задатки во мне смертоносны, сказал он мне однажды, все в меня заложено родителями смертоносным образом, сказал он, думал я. Он постоянно читал книги, в которых речь шла о самоубийцах, о болезнях и смертях, думал я, стоя в холле, — в них изображались людские беды, безысходность, бессмысленность, бесполезность, в них все всегда было ужасно, губительно и смертельно. Поэтому он любил Достоевского и всех его последователей, и вообще русскую литературу, потому что она на самом деле смертельна, и еще — депрессивных французских философов. Однако с наибольшим удовольствием и внимательней всего он читал медицинские сочинения, и он то и дело ходил по больницам и богадельням, заглядывал в дома престарелых и морги. Эту привычку он сохранил до последнего, и несмотря на то, что он боялся больниц и богаделен, домов престарелых и моргов, он всегда ходил по больницам и богадельням, домам престарелых и моргам. А если он не попадал в больницу, потому что у него это не получалось, то читал статьи или книги о больных и болезнях, или книги и статьи о тяжелых хронических болезнях, когда у него не было возможности попасть в богадельню, или читал статьи и книги о стариках, когда не мог пойти в дом престарелых, и статьи и книги о мертвых, когда не было возможности пойти в морг. Мы, что естественно, хотели бы на практике познакомиться с завораживающими нас предметами, сказал он однажды, в первую очередь — с больными и тяжелобольными, стариками и мертвыми, потому что знакомства с ними в теории нам недостаточно, долгое время мы учимся тому, как с ними обходиться, только в теории, так же, конечно, было и с музыкой, когда нас в течение очень долгого времени обучали только теории, говорил он, думал я. Его завораживали несчастные люди, не сами люди притягивали его, а их несчастье, и несчастье встречалось ему повсюду, где были люди, думал я, он жадно тянулся к людям, потому что жадно тянулся к несчастью. Человек — это несчастье, повторял он все время, думал я, — только дураки утверждают обратное. Родиться на свет — это несчастье, говорил он, пока мы живем, наше несчастье не кончается, только смерть прерывает его. Но это не значит, что мы только несчастны, наше несчастье — это предпосылка к тому, что мы можем быть счастливыми, только обходными путями несчастья мы можем стать счастливыми, говорил он, думал я. Мои родители не показали мне ничего, кроме несчастья, говорил он, думал я, — это правда, но при этом они всегда были счастливы, и поэтому он не может сказать, что его родители были людьми несчастными, как и то, что они были людьми счастливыми, да и про себя он не может сказать, счастливый ли он человек или несчастный, потому что все люди счастливы и несчастны одновременно, просто так случается, что несчастье преобладает над счастьем, и наоборот. Однако факт остается фактом: в человеке больше несчастья, чем счастья, говорил он, думал я. Он был сочинителем афоризмов, ему принадлежит несметное количество афоризмов, думал я, можно предположить, что он их уничтожил, я сочиняю афоризмы, все время говорил он, думал я, — убогое искусство духовной астмы, которым, в первую очередь во Франции, промышляли и промышляют некоторые господа, так называемые полуфилософы для медсестринских тумбочек, я бы мог их еще назвать философами для отрывных календарей, для всех и каждого, их сентенции мы со временем будем читать на стенах приемных покоев во всех больницах; их так называемые негативные афоризмы и так называемые позитивные афоризмы, все равно какие, — все отвратительны, но я не смог отвыкнуть записывать афоризмы и в итоге с ужасом понимаю, что записал уже миллионы афоризмов, говорил он, думал я, и будет лишь во благо, если я их уничтожу, потому что в мои планы совершенно не входит, чтобы в один прекрасный день ими обклеили стены больничных палат и пасторских домов, как их обклеивают афоризмами Гёте, Лихтенберга и сотоварищей, говорил он, думал я. Так как я не был рожден философом, я — надо заметить, вполне сознательно — сделался афористом, одним из этих омерзительных, причастных к философии деятелей, каких тысячи, говорил он, думал я. Своими мелкими спонтанными мыслишками они нацелились оказать огромное влияние и обманывают человечество, говорил он, думал я. По сути, я ничем не отличаюсь от этих общественно опасных афористов, которые с беспредельной бессовестностью и с ужасной наглостью так же подделываются под философов, как жуки- рогачи выдают себя за оленей, говорил он, думал я. Когда мы не пьем, мы испытываем жажду, когда не едим, чувствуем голод, говорил он, к подобным истинам сводятся все эти афоризмы, даже если это будут высказывания Новалиса, Новалис тоже говорил много вздора, сказал он, думал я. В пустыне мы жаждем воды, приблизительно так звучит максима Паскаля, говорил он, думал я. Строго говоря, от великих философских проектов нам остается лишь жалкое афористическое послевкусие, сказал он, — все равно о какой философии, все равно о каком философе идет речь, все крошится, когда мы берем их приступом с помощью наших способностей, то есть всеми нашими инструментами духа, говорил он, думал я. Я все время говорю о гуманитарных науках и даже не знаю, что такое эти гуманитарные науки, не имею об этом ни малейшего представления, сказал он, думал я; говорю о философии и не имею ни малейшего представления о философии, говорю о бытии и не имею об этом ни малейшего представления, сказал он. Наш исходный пункт всегда таков: мы не знаем ничего ни о чем и не имеем об этом ни малейшего представления, говорил он, думал я. Но как только мы приступаем к чему-нибудь, мы задыхаемся в том огромном, чудовищном по объему материале, который оказывается в нашем распоряжении вр всех возможных областях, это правда, сказал он, думал я. И хотя мы знаем об этом, мы все время приступаем к решению наших так называемых проблем духа, идем на невозможное: создать продукт духа. Эшо же безумие! — говорил он, думал я. Мы способны совершенно ко всему, и также совершенно во всем мы терпим крах, говорил он, думал я. До одного единственного удачного предложения ужимаются они, наши великие философы и поэты, говорил он, думал я, это правда, часто мы помним лишь так называемый философский оттенок, и ничего больше, говорил он, думал я. Мы штудируем огромные, чудовищные по объему сочинения, к примеру, сочинения Канта, а они со временем ужимаются до размеров восточнопрусского умишки Канта и совершенно неясного мира из мрака и тумана, который заканчивается там же, где и все остальные миры, — в беспомощности, говорил он, думал я. Эти сочинения хотели быть миром чудовищных размеров, а от них осталась лишь одна смехотворная деталь, говорил он, думал я, и так происходит со всем на свете. Так называемое великое низводится в итоге до точки, и мы лишь умиляемся его смехотворности, его жалкости. И Шекспир ужмется у нас до смехотворных размеров, если бросить на него прозорливый взгляд, говорил он, думал я, и Боги уже давно являются нам исключительно в виде бородатых мужчин на пивных кружках, говорил он, думал я. Только дурак восхищается, говорил он, думал я. Так называемый человек духа изводит себя сочинением, как он думает, эпохального труда, а в итоге лишь выставляет себя в смехотворном виде; он может зваться Шопенгауэром или Ницше, без разницы, он может быть Клейстом или Вольтером — мы видим лишь вызывающего жалость человека, злоупотреблявшего своим умом и в итоге докатившегося до абсурда. Человека, которого смяла и обскакала история. Великих мыслителей мы заперли в книжных шкафах, из которых они, навеки приговоренные к смехотворности, уставились на нас, говорил он, думал я. День и ночь я слышу жалобные стоны великих умов, этих смехотворных ученых мужей, которых мы заперли в книжных шкафах, за стеклом, как засушенные головы, говорил он, думал я. Все эти люди подняли руку на природу, говорил он, они совершили особо тяжкое преступление перед духом, за это они наказаны и до скончания веков посажены в книжные шкафы. А в наших книжных шкафах они задохнутся, это правда. Наши библиотеки — это, так сказать, исправительные учреждения, куда мы посадили всех наших великих умов: Канта, что естественно, в одиночную камеру, и Ницше тоже, и Шопенгауэра, и Паскаля, и Вольтера, и Монтеня, всех великих в одиночные камеры, а остальных — в общие камеры, но всех — навсегда, дорогой мой, на веки вечные, это правда. И как только кто-нибудь из этих особо опасных преступников решит сбежать, с ним сразу же кончают и поднимают его на смех, это правда. Человечество знает, как защитить себя от всех этих так называемых великих умов, говорил он, думал я. Дух, где бы он ни появлялся, изводят и сажают в тюрьму — и, естественно, на нем сразу же ставят клеймо бездуховности, говорил он, думал я, рассматривая потолок в ходле. Все, что мы говорим, это бессмыслица, сказал он, думал я, неважно, что мы говорим, все бессмыслица, и вся наша жизнь — это одна сплошная бессмысленность. Я рано это понял, я даже еще не начал мыслить, а уже понял, что мы произносим лишь бессмыслицу, все, что мы говорим, это бессмыслица, и все, что нам говорится, это бессмыслица, как и вообще все, что говорится; в этом мире до сих пор говорилась только бессмыслица, сказал он, и на самом деле, что естественно, писалась тоже только бессмыслица, и все написанное, что у нас есть, — это бессмыслица, потому что оно не может не быть бессмыслицей, как то доказывает история, сказал он, думал я. В итоге я прикрылся именем афориста, сказал он, и однажды, когда меня спросили о моей
Вы читаете Пропащий