баушкой втроем, то баушка почти всю дорогу везла его на салазках. А он был непоседлив. И ноги у него зябли. Он принимался плакать, и ничего другого не оставалось делать, как поскорее заворачивать домой.
Старший не любил поэтому ходить втроем.
Он ждал с нетерепением, когда баушка после обеда уложит маленького спать. Ее тоже, видать, клонило ко сну, но старший дергал ее за рукав, и они — теперь уже не втроем, а вдвоем — шли на ручей.
Он шагал впереди, волоча за собой на лычной веревке тяжелые, зашитые досками салазки. Когда спускались под гору, он отводил салазки с раскатанной дороги в сторону и, отставив руку, тащил их по рыхлому снегу, чтоб не били по пяткам: он видел, что так делает его отец, когда ходит с салазками в лес за хворостом.
А баушка плелась сзади, опираясь на посошок, и говорила, говорила…
О чем?
Что было перед глазами, о том и говорила.
Вдоль дороги жались друг к другу молодые елочки, все разного роста. Баушка смотрела на них и приговаривала:
— А у елочки-то пальчики больно тонки, что у девушки, и крестиком сложены. А у сосенки-то у молоденькой, глянь-ка, пальчищи-то какие: толстые, мохнатые и все вверх торчат. А красная-то вербочка, смотри-ка, опоздать боится: уж заячьи лапки наружу выставила — авось, мол, не хватит мороз. Авось, авось! Оперся авоська на небоську, да оба в яму и попали.
— Как сказала? — обернулся мальчик.
— Не я сказала — люди говорят.
— Как говорят?
Но баушка сказанного ни за что повторять не станет. Он это знал. И все-таки переспрашивал. А она уж новое завела, и, слушая ее, он позабыл про свой вопрос. Она всегда говорила новое:
— Птица-то видишь какая пролетела? На глинчатой голове хохол в черных крапинах, с голубым зеркальцем. Это сойка: из всех лесных воровок самая бессовестная, из всех убивиц самая лютая. Вот в Залесье-то соек нет, зато другая птица водится, какой здесь не увидишь. Зовут ту птицу знаешь как? Пигалицей. Перо у пигалицы пестрее сойкина, да какое переливистое! По весне, как сойдет с земли снег, да как зачнет подснежная прель на солнце выпариваться, да как пойдет от нее тонкий рыбий дух, тогда примутся все птицы гнезда вить. А пигалица не научилась вить: кладет лазоревые яйца прямо наземь, в мелкую ямочку, посреди чиста поля. Сидит, глупая, на яйцах, уж и болтунов насидит, а не чует, что подбирается к ней сиротинская соха. А как оратай-то ближе подступит, так взовьется над ним бедная птаха и учнет кигикать, словно плачем плачучи. А ему-то, болезному, до ее ль птенцов?
— Какое, говоришь, Залесье? — деланно низким голосом спрашивает мальчик. — Где такое?
— Далече, — вздыхает баушка. — Ветер-то слышишь какой? В соснах-то по-зимнему, по-строгому шумит, а того, родименький, не скажет, что тепло несет. Березонька-то белая видишь куда гнется? Видишь, с какого боку власяницу ее плакучую ветер обметает? С того боку и Залесье.
Ветер, дувший из этого теплого угла, баушка всегда почему-то называла родименьким.
— А поляна-то смотри какая сделалась, — продолжает баушка: — снег черепкой ледянистой затянулся, на солнышке весь так и стекленеет. Только силы в черепке нет; не то что моей пяты, а и твоей не сдержит: ухнет да провалится. А проскачи по ней конь, все ноги себе изрежет в кровь.
За поляной — последний островок елового леса, а там и ручей.
Это их любимое место.
Ручей вьется по дну оврага. К узкому мосточку ведут с обеих сторон крутые спуски.
Салазки с молодецким седоком мчатся то с ближнего спуска, то со встречного, а баушка стережет на мосту, чтоб раззадорившийся седок не вильнул мимо моста в красноватую воду, накрытую непрочным, кое- где протаявшим льдом.
Ноги у баушки стынут, как у маленького, но в зимний холод всякий молод, и она не плачет. Только каждый раз чуть попятится, когда салазки разлетятся прямо на нее. И седок в съехавшей на глаза меховой шапке крикнет ей каждый раз мужским голосом: 'Дорогу!' — совсем так, как кричат повозники, когда спускают с горы груженные кряжьём дровни и когда взлохмаченная, отощавшая от зимней бескормицы кобыленка, не выдержав попутного напора дровней, задыхаясь в подступившем к горлу хомуте, вдруг пустится под гору поневоле размашистой рысью.
Баушка недаром славилась на всю округу знанием погодных примет. Родименький ее не обманул: нанес тепла. Еще с ночи на дворе поотпустило, а к утру была уже полная ростепель.
Все вокруг помутнело, окунувшись в осевшую на землю густую, душную тучу.
Когда после обеда маленького уложили спать, старший, по обычаю, потянул баушку за рукав. Она послушно сошла с крыльца, но дальше не могла двинуться: задохнулась. И села на мокрую доску, которой была прикрыта завалинка.
Мальчик вертелся около нее, не зная, чем себя занять: то ковырял плотно утоптанную дворовую тропку навозной лопатой, соединяя лужи протоками, то мял в руках вязкий снег, то швырялся снежками, и они прилипали к почерневшим от сырости дощатым резным полотенцам, протянутым вдоль лицевых ребер избяной кровли.
— Баушка, что молчишь?
— Не под силу говорить, сынок. Слушаю. И ты послушай, как лето сшибает рог с зимы… Крыша капли роняет чуешь какие тяжелые? И каждая капля уходит в снег, и снег под ней шепечет. А там, подалее, — другая капель: почаще да потоньше, будто мелкий дождичек. Это с сосны. Сбегай-ка, посмотри: чай, на жальце каждой иглы собралось по слезинке. Как нальется, так и канет в снег. А от тех слезинок нарастет к утру под всей сосной ледяной щербатый поднос.
Когда мальчик убежал смотреть сосну, баушка закрыла глаза. По тому, как поднимались и опускались ее плечи, видно было, до чего трудно ей дышится.
Мальчик скоро вернулся, испуганный:
— Баушка, там то ли кто храпит, то ли хрюкает! Поглядим, а?
Пришлось встать и пойти.
Снег, погрязневший за одну ночь, был весь в еловых иглах, в березовом семени, в черных соринках, а вокруг деревьев уже обтаял кольцом.
По голому перелеску разносился странный звук, громкий и мерный, похожий и впрямь на человечий храп или, скорее, на скрип калитки. Он повторялся через ровные промежутки времени, будто отсчитывая какие-то сроки.
Баушка, поникнув головой, опершись обеими руками на посох, слушала, закрыв глаза, молча, с таким глубоким вниманием, словно только ее касался этот вещий, бесстрастный счет.
А мальчик дергал ее за рукав.
Они прошли еще несколько шагов и открыли тайну странного звука: рябой, красноголовый дятел лепился к пустому скворечнику и долбил его гулкую щеку.
После трех хмурых, тяжелых дней, когда на все веточки садилась скользкая изморозь, а временами медленно валились с неба мокрые хлопья снежной липухи, после трех робких утренников, которые всего на час или на два стягивали мозглую слякоть колючим ледком, проглянуло наконец солнце.
Баушка ожила и сама вызвалась сходить на ручей.
— Власий воду подпустил,[65] — говорила она старшему немного таинственным, возбужденным шепотом. — Идем смотреть.
Они ступали по крепко убитому студню потемневшей дороги, на которой белели только мелкие щепотки водополого снега, выбитые подковным шипом.
— Помнишь, — говорила баушка, — как до полузимья снег-то под ногой звенел, точно натянутая струнка? А сейчас-то слышишь как сседается да как скрипит сапожным скрипом? А те-то людские следы, что сбились с дороги в сторону, все как есть водой поналились.
— Бабушка, — спросил мальчик, — мы идем весну встречать?
— Что ты, сынок! Еще Евдокея порога не подмочила.[66] А и по