Голос ее вздрагивал. Зрачки опять заискрились. Губы поалели, и в них тоже чуялась дрожь; в углах рта подергивало. И в лицо ему веяло прерывистое дыхание, как в минуты самой возбужденной страстности.
— Не безразлично, а что ж я буду приставать к тебе… Ты и без того сама не своя.
— Сама не своя! — повторила Серафима, и ладонь руки ее упала на его колени. — Так я тебе расскажу, зачем я ездила… За снадобьями.
— За какими снадобьями?
Он повел плечами. Ее тон казался ему совершенно неуместным, даже диким.
— За какими? Аптекаря соблазняла: не даст ли он мне чего-нибудь менее скверного, чем мышьяк.
— Сима! Что ты?! Шутки твои я нахожу…
— А ты выслушай. Репримандов я не желаю, голубчик.
Мышьяк — мерзость. Хорош только для крыс. Также и головки от спичек. Да нынче таких и не делают почти. Все шведские пошли. Ну, хоть опиуму побольше, или морфию, или хлоралу, если цианкали нельзя, или той… как бишь, синильной кислоты. стр.240
Ноздри ее начали заметно вздрагивать. Блеск глаз усиливался. Она показалась ему небывало хороша и страшна.
— Сима! Да перестань!..
Его физически резало жуткое ощущение от ее голоса, слов, лица.
— Не нравится тебе? Потерпи! Я долго томить не буду… Ну, ничего настоящего я не добыла… Тебе, быть может, это и на руку?.. Кидалась даже к москательщикам…
Один меня на смех поднял. Вообразила, что найду другое что… такое же действительное… У часовщика нашла… Самый дамский инструмент…
Бульдогом прозывается.
— Револьвер?
— А то как бы ты думал? Тридцать рублей предлагала. Он бы и отдал, да патронов у него нет. 'И нигде здесь не достанешь', — говорит. Если и найдутся пистолеты, так другого калибра. Не судьба! Ничего не поделаешь!.. Измаялась я: кучера отпустила в харчевню, а сама с утра не пивши, не евши. Забрела на набережную, села на траву и гляжу на воду. Все она -
Волга, твоя любимая река. Чего же еще проще? К чему тут отрава или револьвер? Взяла лодку или по плотам подальше пробралась — бултых! — и все кончено! Чего лучше, чего дешевле?..
Он не прерывал ее. Тон ее делался проще. Было что-то в ее рассказе и чудн/ое, и наводившее на него род нервного усыпления, как бывало в детстве, когда ему долго стригли волосы.
— А вышло по-другому… Река-то меня и повернула вспять. Отравляться? Топиться?.. Из-за чего? Из- за того, что мужчины все до одного предатели и вместо любви знают только игру в любовь, рисовку свою поганую, да чванство, да новизну: сегодня одна, завтра другая! Нет! Это мы великосветским барыням да шальным девчонкам предоставим!
Серафима усиленно перевела дыхание.
— Вот тебе и весь сказ, Вася!.. Вот через что я перешла, пока вы с Калерией Порфирьевной под ручку по добрым делам отправлялись. Может, и миловались в лесу, — мне все равно! Слышишь, все равно!
Она сидела против него все так же близко. Теркин вышел из своего полузабытья.
— Если ты серьезно… не дурачишься, Сима… стр.241
— Ради Бога, без нравоучений!.. Видишь, я, не желая того, ловушку тебе устроила! — Углы ее рта стало опять подергивать. — Небось ты распознал с первых слов, что я не побасенки рассказываю, а настоящее дело. И что же? Хоть бы слово одно у тебя вырвалось…
Одно, единственное!.. Вася!.. Нас теперь никто не видит и не слышит. Неужели нет в тебе настолько совести, чтобы сказать: Серафима, я тебя бросить собираюсь!..
— Кто тебе это сказал? — вскрикнул он и оттолкнул ее движением руки.
— Я тебе это говорю! Не то что уж любви в тебе нет… Жалости простой! Да я и не хочу, чтобы меня жалели… И бояться нечего за меня: смерти больше искать не стану… Помраченье прошло!.. Все, все предатели!
Хохот вырвался из горла, уже сдавленного новым приступом истерики.
Серафима вскочила и побежала через цветник в лес. Теркин не бросился за ней, махнул рукой и остался на террасе.
Он не захотел догнать ее, обнять или стать на колени, тронуть и разубедить. Как параличом поражена была его воля. Он не мог и негодовать, накидываться на нее, осыпать ее выговорами и окриками.
За что? За ее безумную любовь? Но всякая любовь способна на безумство… Ему следовало пойти за ней, остановиться и повиниться в том, что он не любит ее так, как она его. Разве она не увидала этого раньше, чем он сам?
В лесу уже стемнело. Серафима сразу очутилась у двух сосен с сиденьем и пошла дальше, вглубь. Она не ждала за собою погони. Ее «Вася» погиб для нее бесповоротно. Не хотела она ставить ловушку, но так вышло. Он выдал себя. Та — святоша — владеет им.
Рассказала она ему про свои поиски яда и пистолета, но про одно умолчала: у заезжего армянина, торгующего бирюзой, золотыми вещами и кавказским серебром, она нашла кинжал с костяной рукояткой, вроде охотничьего ножа, даже спросила: отточен ли он. Он был отточен. О себе ли одной думала она, когда платила деньги за этот нож?..
Теперь в темноте леса, куда она все уходила уже задержанной, колеблющейся поступью, она не побоится заглянуть себе в душу… стр.242
Ее гложет ненависть к Калерии, такая, что как только она вспомнит ее лицо или белый чепчик и пелеринку, — дрожь пойдет у нее от груди к ногам и к рукам, и кулаки сжимаются сами собою. Нельзя им больше жить под одной крышей. А теперь Калерия, с этим поветрием ребят в Мироновке, когда еще уедет? Да и дифтерит не приберет ее: сперва она их обоих заразит, принесет с собой на юбках. Уберется она наконец, — все равно его потянет за ней, он будет участвовать в ее святошеских занятиях. Она все равно утащит с собою его сердце!
'Предатели, предатели!' — шептали запекшиеся от внутреннего жара губы Серафимы, и она все дальше уходила в лес.
Совсем стало темно. Серафима натыкалась на пни, в лицо ей хлестали сухие ветви высоких кустов, кололи ее иглы хвои, она даже не отмахивалась. В средине груди ныло, в сердце нестерпимо жгло, ноги стали подкашиваться, Где-то на маленькой лужайке она упала как сноп на толстый пласт хвои, ничком, схватила голову в руки отчаянным жестом и зарыдала, почти завыла. Ее всю трясло в конвульсиях.
Ни просвета, ни опоры, ни в себе, ни под собою, вот что заглодало ее, точно предсмертная агония, когда она после припадка лежала уже на боку у той же сосны и смотрела в чащу леса, засиневшего от густых сумерек. Никакой опоры! Отрывками, в виде очень свежих воспоминаний годов ученья и девичества, уходила она в свое прошлое. Неужли в нем не было ничего заветного, никакой веры, ничего такого, что утишило бы эту бешеную злобу и обиду, близкую к помрачению всего ее существа? Ведь ее воспитали и холили; мать души в ней не чаяла; в гимназии все баловали; училась она бойко, книжки читала, в шестом классе даже к ссыльным ходила, тянуло ее во что-нибудь, где можно голову свою сложить за идею. Но это промелькнуло… Пересилила суетность, купила себе мужа — и в три года образовалась 'пустушка'.
Как мотылек на огонь ринулась она на страсть. Все положила в нее… Все! Да что же все-то? Весь пыл, неутолимую жажду ласки и глупую бабью веру в вечность обожания своего
Васи, в его преклонение перед нею…
И через год — вот она, как зверь, воет и бьется, готова кидаться как бесноватая и кусать всех, душить, резать, жечь. стр.243
— Царица небесная! Смилуйся!
Она приподнялась и, сидя на земле, опустила голову в ладони. Нет, это обмолвка! Веры в ней нет никакой: ни раскольничьей, ни православной, ни немецкой, ни польской, ни другой какой нынешней: толстовской или пашковской… С тех пор как она замужем и в эти два последних года, когда она только жила в Васю, ни разу, даже у гроба отца своего, она не подумала о Боге, о том, кто нас поставил на землю, и