— Джабраил! Джабраил! Сидук! — кричал Гасан.
Он носился взад-вперёд по склону, натыкаясь на разбежавшихся повсюду баранов. Но ни сына, ни собаки-волкодава нигде не было. Чабан испугался. Озираясь по сторонам, он понял, что случилось что-то непоправимое, страшное.
— Джабраил! Джабраил!! — взревел он.
Он сдёрнул с плеча ружьё, торопливо вложил патрон и пальнул в воздух. Гром выстрела раскатился звучным эхом. Горец прислушался. Наступившая тишина его обожгла, сдавила. Она была такой мучительно невыносимой, такой жуткой, что он снова крикнул, что было мочи:
— Джабраил!!!
Гасан погнал измученного коня вперёд. Вперёд, чтобы ни мучила, не жгла, не сдавливала эта зловещая, невыносимая тишина.
Вдруг он увидел разворошенную кучу прогоревшей золы — следы вчерашнего костра. Рядом с ним на траве лежало что-то белесое, продолговатое. Подъехав вплотную, чабан уставился на человеческую берцовую кость, разгрызенную и надломленную с одной стороны. Она была совсем свежая, и на другом её конце ещё виднелись тоненькие, ярко-розовые лоскутки мяса, перевитые белыми обрывками сухожилий.
Гасан зарычал, завыл волком, спрыгнул с коня. Начал дико озираться по сторонам. Вот ещё одна кость. А вот ещё. И ещё. Не чувствуя под собой ног, не в силах прикоснуться к останкам, он бежал вперёд, пока не увидел целой груды полуобглоданных, окровавленных костей. От них, завидев чабана, с мерзким тявканьем побежали во все стороны шакалы. Земля вокруг была залита кровью. То здесь, то там виднелись клочья растерзанной одежды. Надрывно дыша, тараща глаза и выкрикивая бессвязные обрывки проклятий, Гасан застыл у страшной кровавой груды, поняв, что это всё, что осталось от его сына
Чабан ревел дико, по-звериному:
— Ыаааааааа!!! Ыыыыыыы!!!!!!!!
Он до боли перекосил лицо, захрипел, задыхаясь. Поднял ружьё и зачем-то выстрелил, никуда и ни в кого не целясь. Потом схватил его за ствол и изо всей силы хрястнул прикладом о камень. Тот разлетелся в щепки.
Гасан рухнул на колени и дрожащими, помертвелыми пальцами перебирал кости, щупал свисающие с них остатки человеческого мяса. Потом с глухим, надрывным рыданием упал ничком, лицом вниз. Он скрёб пальцами землю и грыз траву, воя громко, нечеловечьим голосом.
А кругом на истоптанной, изрыхлённой земле виднелись крупные косолапые медвежьи следы.
Прошла неделя. Гасан одичал. После того, как останки растерзанного медведем сына погребли на аульском кладбище, он сделался замкнут и нелюдим. Приходили и уходили с соболезнованиями люди, но он их не видел и не слышал. Чьи-то лица отчуждённо мелькали перед его потухшим взором, слова их слышались приглушённо, будто издалека. Он перестал бриться, как того велит горский обычай, и его лицо быстро заросло полуседой клочковатой щетиной.
Первые три дня после похорон чабан не выходил из дома, сидя неподвижно, вперившись в одну точку остановившимся взглядом. Медленно и тяжко опускал веки, прикрывая глаза, опускал голову и тихо скрипел зубами. И сидел так, поникший и ко всему безразличный.
Медведя-людоеда искали всем аулом, но не нашли. Видимо, зверь был матёрый и наверняка уже пробовал человечину. После своей кровавой трапезы он сразу ушёл далеко в горы, в дикие глухие ущелья, по склонам которых носятся лишь туры, да грифы тянут голые шеи со скалистых уступов.
На четвёртый день с утра Гасан вышел из дома и отправился бродить по окрестным горам. Перед его глазами неотрывно стояла та страшная груда из обглоданных, обгрызенных с концов костей. Каждый день, каждый час он мучительно пытался представить, как всё произошло. Иногда он почти физически ощущал те мучения, которые испытал сын в последние минуты жизни. Ему порой казалось, что это его тело — здоровое, мускулистое, сильное — содрогается, бьётся судорожно в медвежьих лапах. Рычащего, разъярённого зверя с оскаленной пастью Гасан видел совершенно отчётливо. Горячее медвежье дыхание обдавало влажным жаром лицо будто наяву. От таких видений горец покрывался липкой испариной.
Снова и снова он вспоминал то утро — как он прощается с сыном, как скачет на коне через ущелье, подогреваемый похотливой страстью… Ясно помнил каждое мгновенье: всё до последней мелочи, до последнего сказанного тогда кем-то слова.
Он ехал за водкой и женским телом, первоначально собираясь вернуться к ночи. Но не вернулся, не выполнил данного обещания. Воспоминание об этом жгло так, что чабан был готов броситься со скалы в пропасть или размозжить голову о камни. Ведь он же мог, мог вернуться!
И ничего бы тогда не случилось. Сейчас бы они опять пасли вдвоём стадо, и сын по привычке дразнил Сидука.
Осознание собственной вины было невыносимо. Душа болела так, будто её кромсали тысячами ножей, тысячами стальных отточенных лезвий. Гасан выкатывал глаза и, скрежеща зубами, выкрикивал дикие проклятья, почти готовый ринуться с крутого уступа вниз. Бросался вперёд, в слезах, в рыданиях. Но в последний миг останавливался, утихал, валился на землю и подолгу лежал на ней, обхватив голову руками и скуля по щенячьи.
А потом… Потом неизменно вспоминался тот миг, когда, пьяный и пресыщенный, он уже собирался ехать назад, но девица его удержала. Гасан помнил, как в нём тогда боролись плотская страсть и тревога за сына. И страсть одержала в итоге верх — он остался, поддался на уговоры, позволил себя уговорить.
Теперь, вспоминая об этом, Гасан рычал от бессильной ярости. Ведь если бы он тогда пересилил себя и уехал, то Джабраил был бы жив. Гасан помнил, как заглушал тогда в себе тревогу: «Пусть остаётся на ночь один, давно пора привыкать».
И вот его сын лежит теперь бесформенной кровавой массой, завернутой в белый саван, в холодной, заложенной камнями, могиле.
«Зачем тебе возвращаться. Уже поздно. И темно. Тебя съедят волки», — звенел в ушах насмешливый голос проститутки.
Гасан зверел. Это она, она виновата во всём! «Волки съедят»! Она что, знала заранее? Одна мысль, безумнее другой, рождалась в его кипящем, клокочущем мозгу.
Зачем он с ней спутался? Зачем вообще туда привели эту Хадижку? Если бы с Гаирбеком была лишь грубая и полнотелая Аида, от которой разило табаком и перегаром, то он бы ни за что не остался там на ночь. Его жена тоже грубая и оплывшая. Только не пьёт и не курит.
Да, во всём виновата молодая проститутка! Она вообще не человек — животное, тварь! Разве проститутка может быть человеком?! Она завлекала, заманивала его нарочно, чтобы он забыл о сыне. Она улыбалась, смеялась тогда лукавым иблисом. Смеялась над ним! Не из-за него, а из-за Хадижки погиб сын!
Эта дикая мысль выкристаллизовалась в голове Гасана не сразу. Первые дни после похорон его мозг был отупевшим, безжизненным. Но потом, когда он с трудом вышел из дома и отправился бесцельно бродить по окрестностям, чтобы хоть как-то заглушить страшную душевную боль, мозг его заработал лихорадочно. Образы — яркие, красочные, безумные, рождались почти мгновенно, наплывали один за другим, роились в голове. Угрызения совести были столь страшны, что ему хотелось бежать со всех ног прочь, нырнуть, забиться в горную расщелину от этого тяжёлого, давящего, словно могильная плита, ощущения вины.
Чьей вины? Его? Но ведь он же хотел, он собирался ехать назад в тот вечер. Он даже на ноги встал, чтобы идти к коню.
«Зачем тебе возвращаться. Уже поздно. И темно. Тебя съедят волки», — резануло снова.
И молодое лицо распутной девахи всплывало перед ним вновь и вновь. Она улыбалась. Почему-то всегда улыбалась в его видениях. Эта улыбка вызывала теперь в Гасане такую ненависть, что он с проклятиями пинал ногами деревья, ломал ветки, поднимал с земли и швырял в скалу камни. Горец возненавидел её так, словно это она, а не медведь, неизвестно откуда вдруг появившийся, погубила Джабраила.
Он должен отомстить. Кровь за кровь. Хадижка лишила его сына, и за это он лишит её жизни. Ведь он знает, где её найти. Он поедет в Город Ветров, разыщет там сауну «Орфей» и убьёт её. Просто перережет ножом глотку, словно барану.