его уголок доступным для посетителей, и даже за статуи определенных героев прошлого, особенно близких патриотической натуре башмачника, не говоря уже о трех лесниках, которые могли бы работать одновременно как сторожа усыпальницы и садовники и которые уже начали работать там на одном из его загородных участков, – люди бессемейные и здоровые, на них можно рассчитывать, они готовы и могилу выкопать, и злоумышленников, мародерствующих по могилам, прогнать. Остальное же, как то: расходы на оплату скульпторов, закупку камня, мрамора или бронзы, административное управление, получение разрешений, рекламу, перевозку скульптур, строительство дороги, связывающей Холм Героев с венской шоссейной магистралью, торжественные акты по случаю, проезд родственников и молебны, строительство небольшой (или даже не небольшой) церкви и так далее, и тому подобное – все это должно взять на себя государство. Затем сапожник перешел к нравственным аспектам подобного памятника, упомянул о прежних ценностях, о том, что останется после нас, о сумеречности человеческих устремлений и страхе перед смертью, о последних раздумьях – и, когда он закончил, император со слезами на глазах взял его за руки, потянулся к его уху и прошептал несколько кратких, но весомых фраз, предназначавшихся ему одному, а потом посмотрел на него долгим взглядом, который трудно было выдержать, но башмачник, чьи глаза тоже были на мокром месте, выдержал его, даже не моргнув, после чего император несколько раз согласно покивал головой и, глядя на советников, сказал: «Браво, отлично, великолепно!» – на что остальные тоже ответили: «Браво, браво!» Этим было сказано все, и башмачник вышел из дворца, потирая руки и сияя от счастья. Через несколько дней Холм Героев сменил собственника, и неугомонный башмачник, не дожидаясь каких-либо сигналов свыше, сам нажал на спуск стартового пистолета для целой бригады рабочих, за действиями которых он наблюдал лично, переехав жить на постоялый двор поселка неподалеку. На неудобства он не обращал внимания и отдался делу с самоотверженностью истинного художника, не считаясь ни с ветром, ни с холодом, ни с ливнями, которые частенько заливали поля в тех краях, ни с бурями, проносившимися по австрийским (или венгерским) стальным небесам в своем неумолимом стремлении к западу, – это были бури почти ураганной силы, которые засасывались альпийским высокогорьем, их наблюдал наш сапожник, отряхивая воду с пальто и штанин, вытаскивая из грязи ботинки, абсолютно непромокаемые, действительно великолепные ботинки, их даже не стоит описывать, это под силу только настоящему мастеру, ботинки эти годились для всего – и танцевать, и бегать, и работать в грязи, никогда такие ботинки не подвели бы своего хозяина, но сапожник, к сожалению, почти о них не заботился (их чистил от грязи и натирал до блеска его помощник, прислуживавший на постоялом дворе, когда сапожник уже лежал без сил в постели, укрытый простынями, порой даже не успев как следует раздеться), завороженный неотвязной мечтой, не обращая внимания на кошмары, из которых неотвратимо вздымался Холм Героев, солидный и спокойный, темный и благородный – проект, памятник, о котором мы знаем лишь фрагментарно, хотя нам и кажется, что мы знаем, тайна, которую мы носим в сердце и однажды в восторженную минуту кладем на середину металлического подноса с микенскими знаками, бормочущими якобы о нашей истории и наших устремлениях, а на деле – о нашем поражении, о баталии, где нас убили, а мы об этом и не знаем, мы уже положили наше сердце на этот холодный поднос, да-да, сердце, сердце, – и на этом месте башмачник вздрагивал во сне и говорил сам с собой, произнося слово «сердце», а еще слово «пламень», и казалось, он задыхается, и тогда помощник входил в промозглую комнату и пытался его успокоить: проснитесь, господин, это лишь сон, господин, – и, когда тот открывал глаза, которые несколько секунд назад созерцали собственное сердце, бившееся в центре подноса, помощник давал ему стакан горячего молока и получал в ответ лишь неуверенный жест рукой, будто сапожник отмахивался от собственных наваждений, а потом, вперив в него непонимающий взгляд, говорил, чтобы тот не приставал к нему с пустяками, лучше налил бы стопочку коньяка или немного водки. Так проходили день за днем, ночь за ночью, хорошая или плохая была погода – он тратил полными горстями собственный капитал, потому что император после своих слез и возгласов «браво, прекрасно!» не сказал более ничего, министры тоже предпочли промолчать, и советники, и генералы, и даже энтузиасты полковники, а без инвестирования проект не мог продвигаться, но в том-то и дело, что башмачник заставил его двигаться и сам уже не мог остановиться. Его почти не видели в Вене, куда он изредка заезжал по своим закисавшим делам, все время он проводил на Холме Героев, контролируя редеющих день ото дня работников, передвигаясь верхом на выносливой лошадке, стойко переносившей погодные выкрутасы и такой же крепколобой и упрямой, как он сам, и подставляя плечо, когда того требовали обстоятельства. Поначалу его имя и его идея прошлись по имперскому дворцу и по самым элегантным салонам Вены, как бикфордов шнур, который некий мифический бог-шутник поджег для развлечения публики, однако потом о нем просто забыли, что в общем может случиться с кем угодно. Наступили дни, когда о нем уже никто не говорил. Потом дни, когда забыли даже его лицо. Его обувное дело, возможно, лучше сопротивлялось неумолимому течению лет. Иногда кто-нибудь из старых знакомых встречал его на одной из венских улиц, но башмачник уже ни с кем не здоровался и никому не отвечал на приветствие, и никого не удивляло, если он переходил на другую сторону. Пришли годы тяжелые и сумеречные, пришли годы ужасные, когда к трудностям и смуте добавилась жестокость. Писатели продолжали рассчитывать на своих муз. Император умер. Грянула война, умерла и империя. Музыканты продолжали творить, публика ходила на их концерты. О башмачнике никто уже не вспоминал, кроме немногих обладателей его красивой и прочной обуви, да и то в редчайших случаях. Обувное производство тоже было задето мировым кризисом, сменились хозяева, а потом оно вообще сошло на нет. Последующий период был еще более смутным и тяжелым, дошло до убийств и преследований. А потом разразилась новая война, самая страшная из всех войн. И однажды настал день, когда в долине появились советские танки, и полковник, который командовал танковым полком, высунувшись из башенного люка, увидел в бинокль Холм Героев. И загрохотали гусеницы, и танки подошли к холму, который отсвечивал темным металлом под слабыми лучами вечернего солнца, заливавшего долину. И русский полковник спрыгнул с танка, вопрошая, что это за чертовщина перед ними. И другие русские стали спрыгивать с танков, разминать ноги и закуривать, поглядывая на черную кованую решетку, ограждавшую холм, на ворота огромных размеров и литые бронзовые буквы, вделанные в гранитную скалу при входе и извещавшие посетителей, что это есть Хельденберг. Спросили крестьянина, который, как оказалось, работал здесь еще подростком, и он ответил, что это кладбище, погост, где должны были быть захоронены все герои мира. И тогда полковник со своими солдатами раздвинули ворота, для чего понадобилось взломать три старых и ржавых висячих замка, и пошли по дорожкам. Никаких статуй героев они не увидели, только гнетущее запустение, а на вершине холма оказался склеп, похожий на дот, с запечатанной дверью, которую удалось открыть. В глубине склепа на каменном троне обнаружился труп башмачника с пустыми глазницами, которые ничего больше не могли созерцать, кроме долины, где высился его холм, и с раздвинутыми челюстями, будто после встречи с бессмертием он до сих пор продолжал смеяться, – заметил Фэрвелл. И переспросил: «Ну, ты понял, понятно тебе?» И передо мной снова встала тень отца, слившаяся с тенью ласки или хорька и скользящая по углам дома, застывшего в моем подсознании. А Фэрвелл еще раз повторил: «Ну ты понимаешь, да?» – пока мы заказывали кофе, а люди на улице спешили, подстегиваемые непонятным желанием поскорее добраться до своих жилищ, и их тени накладывались одна на другую, все быстрее и быстрее, на стенах ресторана, в котором Фэрвелл и я держались, как скалы под ветром и волнами, хотя точнее было бы сказать – под лучами некоего электромагнитного аппарата, запущенного на улицах Сантьяго и в коллективном сознании его жителей. Недвижность наша лишь иногда нарушалась жестами рук, подносивших чашки с кофе к губам, а глаза невольно и рассеянно – на чилийский манер – следили за дергаными китайскими фигурками, которые возникали и исчезали черными лучами на ресторанных перегородках, и развлечение это, похоже, моего учителя завораживало, а у меня вызывало головокружение и боль в глазах, которая, бывало, переходила на виски, темечко, а потом и на всю голову и которую я ублажал молитвами, – хотя в тех обстоятельствах, которые я вспоминаю сейчас, с усилием опираясь локтем, будто желая немедленно оттолкнуться и полететь в блаженном парении к небесам, боль задержалась только в глазах, что было нетрудно преодолеть, просто закрыв веки, это и нужно было сделать, но я не стал, поскольку выражение лица Фэрвелла, его неподвижность, нарушаемая лишь легким движением глаз, вызывали во мне бесконечный страх, или страх, отброшенный в бесконечность, которая, с другой стороны, и является сутью страха: расти, расти и не прекращаться никогда, откуда и наше уныние, и наше отчаяние, и наши перепевы поэмы Данте, – этот тонкий страх, как скользкий червяк, способен забираться выше и выше и разрастаться, словно уравнение Эйнштейна, и выражение лица Фэрвелла, как я уже говорил, вызывало именно такой страх, хотя те, кто проходил мимо нашего стола и взглядывал на него, видели лишь уважаемого господина, погруженного в себя. И тут Фэрвелл вновь открыл рот, и я подумал было, что он опять спросит, понимаю ли я, но он сказал:
Вы читаете Чилийский ноктюрн