«Пабло дадут Нобелевскую премию». Он это сказал так, будто плакал посреди выжженного пустыря. И еще: «Америка станет другой. И Чили станет другой». Потом у него опять задвигались челюсти, и он заявил: «А я этого не увижу». И я ответил: «Фэрвелл, вы увидите, увидите все». И в этот момент я знал, что не имел в виду ни небеса, ни вечную жизнь, а лишь делал мое первое предсказание – если исполнится то, что предвидел Фэрвелл, то это произойдет до конца его жизни. И Фэрвелл сказал: «История венского башмачника навевает на меня тоску, Уррутиа». И я: «Вы проживете много лет, Фэрвелл». Фэрвелл: «Для чего эта жизнь, для чего эти книги, все это только тени». И я: «Как эти тени на стенах?» Фэрвелл: «Именно». И я: «У Платона был диалог как раз на эту тему». Фэрвелл: «Не будьте идиотом». И я: «И что же вам говорят эти тени, Фэрвелл, скажите мне». Фэрвелл: «Они говорят о многообразии всего, что понаписано». И я: «Много жалкого и близорукого». Фэрвелл: «Не понимаю, что вы имеете в виду». И я: «Я о слепых, Фэрвелл, о том, как они тычутся, ссорятся впустую, получают царапины и подножки, попадают в ловушки и валятся – нищие духом, в общем». Фэрвелл: «Не знаю, о чем вы говорите, что с вами происходит, я никогда так не смотрел на вещи». И я: «Рад, что слышу это от вас». Фэрвелл: «Я не понимаю, что говорю, просто хочу говорить, высказаться, но выходит одна пена». И я: «Может, вы видите что-то конкретное в этих китайских тенях, какие-то сцены, крылья истории-мельницы, какой-нибудь свихнувшийся эллипс?» Фэрвелл: «Скорее, какой-то деревенский пейзаж». И я: «Например, толпа крестьян, которые молятся, и уходят, и возвращаются, и снова молятся?» Фэрвелл: «Я вижу проституток, которые задерживаются на долю секунды взглянуть на что-то важное, а потом улетают дальше, как метеориты». И я: «Что-нибудь такое про Чили, какой-нибудь путь или ориентир для отечества?» Фэрвелл: «Эта еда не пошла мне впрок». И я: «А можете увидеть в этих тенях нашу историческую антологию или разобрать чье-нибудь имя, может быть, профиль?» Фэрвелл: «Вижу профиль Неруды и свой, но на самом деле я ошибаюсь, это только дерево, такое дерево, силуэт множественный и чудовищный, и листопад, как будто пересыхающее море, рисунок, на котором два профиля, а на самом деле это надгробный памятник, расколотый надвое мечом ангела или палицей гиганта». И я: «А еще что?» Фэрвелл: «Проститутки, которые приходят и уходят, и целая река слез». И я: «А точнее?» Фэрвелл: «Эта еда не пошла мне впрок». И я: «Странно, а со мной ничего не происходит, я вижу только тени, тени от электрического света, только время как будто ускорилось». Фэрвелл: «В книгах нет утешения». И я: «Вижу ясно будущее, и в нем вас, наслаждающегося долгой жизнью, всеми любимого и почитаемого». Фэрвелл: «Как доктор Джонсон?» И я: «Именно, вы попали в точку, ни больше и не меньше». Фэрвелл: «Как доктор Джонсон с этого клочка земли, забытого Богом». И я: «Бог повсюду, даже в самых экзотических местах». Фэрвелл: «Если бы не мое брюхо, а еще если бы я не был пьян, я бы прямо тут вам исповедался». И я: «Для меня это было бы честью». Фэрвелл: «Или затащил бы вас в туалет и как следует поимел». И я: «Это не вы говорите, а вино, это тени вас заморочили». Фэрвелл: «Не краснейте, все мы, чилийцы, содомиты». И я: «Все люди содомиты, каждый в глубине души содомит, не только наши бедные соотечественники, и одна из наших обязанностей – укротить его, повергнуть, поставить на колени». Фэрвелл: «Вы говорите как специалист по минету». И я: «Никогда этим не занимался». Фэрвелл: «Между нами, между нами, только честно: даже в семинарии?» И я: «В семинарии я учился и молился, молился и учился». Фэрвелл: «Но мы же как на духу, между нами, между нами!» И я: «Читал святого Августина, читал святого Фому, изучал житие всех пап». Фэрвелл: «И еще помните их святые биографии?» И я: «Это как тавро в моей памяти». Фэрвелл: «Кем был Пий II?» И я: «Пий II, в миру Энеас Сильвио Пикколомини, родился в окрестностях Сиены, возглавлял церковь с 1458-го по 1464 год, присутствовал на Базельском соборе, служил секретарем кардинала Капраники, потом в свите антипапы Феликса V, потом у императора Фридриха III, позже стал известен как поэт, то есть писал стихи, выступал с докладом в Венском университете о поэтах Античности, в 1444 году опубликовал книгу «Эуриалюс и Лукреция» в стиле Боккаччо, в 1445 году – год спустя после выхода книги – получил священный сан, и его жизнь круто изменилась: исполнил епитимью, признав ошибки прошлого, в 1449 году стал епископом Сиены, а в 1456 году – кардиналом, собирался предпринять новый крестовый поход, для чего в 1458 году выпустил буллу «Vocavit nos Pius»,[18] в которой призывал равнодушных государей собраться в Мантую, но это поначалу провалилось, потом все же пришли к соглашению о крестовом походе на три года, однако все оставались глухи к идеям папы, пока он не взял официальное командование на себя, при этом Венеция выступила вкупе с Венгрией, Скандербег атаковал турок, Стефан Великий[19] провозгласил своего Atleta Christi,[20] тысячи мужчин прибыли в Рим со всей Европы, только государи оставались глухи и безразличны, затем папа двинулся в Азис, дальше в Анкону, куда венецианский флот запоздал, а когда, наконец, показались долгожданные военные корабли, папа уже был при смерти, но успел сказать следующее: «До сих пор мне не хватало флота, а теперь флоту будет не хватать меня», – и сразу отдал концы, а с ним вместе и его крестовый поход». Фэрвелл: «Писатели всегда уделывали эти походы». И я: «Он покровительствовал Пинтуриккьо».[21] Фэрвелл: «Не имею понятия об этом Пинтуриккьо». И я: «Он был художник». Фэрвелл: «Да знаю я, что художник, но что он из себя представлял?» И я: «Он написал фрески в Сиенском соборе». Фэрвелл: «Все тонет, все поглощается временем, и первые кандидаты на это – чилийцы». И я: «Согласен». Фэрвелл: «А вы и других пап биографии знаете?» И я: «Да всех». Фэрвелл: «И папы Адриана II?» И я: «Папа с 867-го по 872 год, о нем рассказывают интересную историю: когда Лотарь II[22] прибыл в Италию, папа спросил его, не возобновлял ли он отношений с Вальдрадой,[23] отлученной от церкви предыдущим папой Николаем I; тогда император Лотарь, дрожа, подошел к алтарю аббатства Монтекассино, где проходила аудиенция, а папа ждал его у алтаря и совсем не дрожал». Фэрвелл: «Ну, какой-то страх он должен был испытывать». И я: «Ну да». Фэрвелл: «А биографию папы Ландона?» И я: «Об этом папе известно немногое, только то, что на престоле он был с 913-го по 914 год и что епископом Равенны он назначил своего ставленника из Теодоры, который занял трон понтифика после смерти Ландона». Фэрвелл: «Редкое имя было у этого папы». И я: «Согласен». Фэрвелл: «Смотрите, тени исчезли». И я: «На самом деле, исчезли». Фэрвелл: «Это странно. Что могло случиться?» И я: «Мы можем никогда не узнать». Фэрвелл: «Нет ни теней, ни мельтешения, нет этого чувства, будто находишься на фотонегативе, может, нам все это показалось?» И я: «Возможно, мы никогда не узнаем». Потом Фэрвелл расплатился за еду, и я проводил его до дверей дома, куда не стал заходить, поскольку все это смахивало на кораблекрушение. А потом я шел по улицам Сантьяго, размышляя об Александре III, и об Урбане IV, и о Бонифации VIII, и свежий бриз ласкал мое лицо, помогая отряхнуться ото всего, хотя отряхнуться ото всего невозможно, потому что в глубине мозга по-прежнему слышались голоса пап, как далекое чириканье стаи птиц, – безошибочный сигнал того, что часть моего сознания еще спала или из вредности не хотела выбираться из лабиринта грез, этого марсова поля, где скрывается тот поседевший юнец, где прячутся умершие поэты, еще живые в ту пору, которые из неизбежного забвения поднимали со дна моего мозга жалкую тень своих имен, своих силуэтов, вырезанных из черного картона, своих произведений, рассыпающихся в прах, – и хотя это нельзя сказать о поседевшем юнце, который в ту пору был мальчиком с юга (граница дождей, берега самой полноводной реки нашей родины – грозной Био-Био), но сегодня, временами, он у меня путается с целой ордой чилийских поэтов и их книг; и все это неумолимое время перемалывало в песок – и тогда, когда я удалялся от дома Фэрвелла по ночному Сантьяго, и сейчас, когда я приподнимаю свое тело, опираясь на локоть, – и таки перемелет, когда меня уже здесь не будет, то есть я уже не буду существовать или останется существовать лишь моя слава, похожая на вечерние сумерки, в то время как слава других смахивает на кита, или на лысую гору, или на корабль, или на дымовую завесу, или на город-лабиринт, – так вот, моя слава, похожая на сумерки, будет созерцать через слегка приоткрытые веки легкие судороги времени и его жерновов, времени, которое едва заметным ветерком проскальзывает по марсовым полям, а в жерновах перемалываются, подобно фигурам Дельвиля,[24] писатели, чьи книги я рецензировал, писатели, о которых сочинял критические статьи, агонизирующие писатели Чили и всей Америки, которые когда-то обращались ко мне «падре Ибакаче, падре Ибакаче, подумайте о нас, пока вы танцующей походкой удаляетесь от дома Фэрвелла, подумайте о нас, пока ваши шаги постепенно погружаются в неумолимую ночь Сантьяго, падре Ибакаче, падре Ибакаче. поразмышляйте над нашими амбициями и стремлениями, над нашей скрытой сутью как людей, граждан, патриотов и писателей, пока вы ворошите призрачные складки времени, воспринимаемого нами лишь в трех измерениях, хотя на самом деле оно имеет четыре, а то и пять, как эта выбоина от тени Сорделло – какого Сорделло? – что не подвластна никакому солнцу». Чепуха. Я знаю. Дурачества. Банальности. Бессмыслица. Толпы марионеток, которых никто не звал, в то время как человек просто
Вы читаете Чилийский ноктюрн