душистым и пряным. Александр, не раздумывая, сказал:
– Если не возражаете, я поселюсь здесь. Ненадолго, всего недели на три. А холода я не боюсь. Если у вас найдется одеяло...
– Найдется, – как-то робко сказала женщина, и Александру показалось, что она и сама хочет, чтобы он поселился у нее. – Если вам нужен стол для работы, можно будет поставить.
– Нет, стол мне не нужен.
За чаем разговорились. Оказалось, что женщину зовут Анна Григорьевна, она тридцать лет учительствовала в этом городке, четыре года назад вышла на пенсию, и что в Свердловске у нее дочь, инженер-химик. О себе он сказал немного – математик, приехал из Москвы, женат, сыну шесть лет. А она ни о чем не расспрашивала его – ни в этот день, ни в следующие, и Александр сам постепенно рассказал ей многое из того, что привело его сюда.
Когда он пришел с чемоданом, его ждала чистая постель, в комнате стало теплее от включенной электроплитки, и он сказал Анне Григорьевне несвязные слова благодарности. Она взглянула на него поверх очков и предложила:
– Ложитесь-ка вы спать, Саша.
– Да, пожалуй, – он с признательностью посмотрел на нее. – Так уж получилось, что я две ночи не спал.
И Александр сразу заснул, а когда проснулся – стояла за окном черная ночь, чуть слышно шелестел по крыше все тот же мелкий невесенний дождь. Рядом с кроватью, на табурете, покрытом жесткой накрахмаленной салфеткой, стояли тарелки с аккуратно нарезанными ломтиками холодного мяса и мочеными яблоками, и он растроганно подумал: «Какая она добрая...» Но есть ему не хотелось, он закурил и, заложив руки за голову, стал думать.
6
«Вчера утром отправил тебе телеграмму, и с тех пор прошло уже больше суток. Ты, конечно, получила ее – и теперь мне остается только ждать ответа. Какого? Не хочу, не могу думать о том, что мы не увидимся – и не вообще, а именно сейчас. У меня такое ощущение, словно мы оба не поняли чего-то очень простого, но необычайно важного для нас обоих. Я очень хорошо понимаю все твои доводы и, поверь, со всей серьезностью отношусь к ним, – но просто не вижу, почему они могут помешать нам снова быть вместе. Ты действительно знаешь, почему я приехал к тебе? Но если знаешь – как ты можешь говорить мне, чтобы я возвращался домой, к жене? Это же просто невозможно, Лиля! Ты подумай – после всего, что я говорил тебе, вдруг вернуться к ней, – и что же дальше? Неужели ты думаешь, что я смогу сказать ей хоть одно из тех ласковых слов, которые говорил раньше, – пусть слов этих было немного, я, как ты знаешь, не слишком-то щедр на такие слова... Вот написал сейчас – и сам себе поразился. Не слишком-то щедр... Это действительно так, и в обыденной жизни, я, наверно, кажусь человеком сухим, может быть, и черствым. (А «сухой» и «черствый» – не одно ли и то же? Я, кажется, вообще выражаюсь довольно косноязычно. Но по- другому не умею.) Так вот – я даже сына ласками не балую. Но с тобой-то – разве так было? Слов, наверно, я и тогда говорил немного, – да ведь они и не нужны были! Зачем слова, если взглядами, движениями, прикосновениями можно выразить неизмеримо больше! А сейчас у меня к ней ничего нет – и говорить просто нечего и незачем...
Прочел то, что написал, – и получается, что я говорю только о себе. Не слишком-то приятное открытие... Что это – эгоизм? Наверно, все-таки нет. Сейчас я еще больше уверен в том, что наилучший для нас обоих выход, – снова быть вместе. И не сомневаюсь в том, что и для тебя это будет лучше. И не только лучше – но это и единственное, что для тебя возможно. И объясняется такая уверенность вовсе не моей самонадеянностью. Почему я так думаю? Да, ты права – десять лет разлуки со счета не сбросишь, из памяти не вырвешь, они еще предъявят нам свои права. Да, мы изменились, наверняка в нас обоих появилось что- то такое, что будет друг для друга открытием, – и, возможно, открытием не слишком приятным. Но скажи – как объяснить то, что мы оба за десять лет не только не нашли своего счастья, но и тени этого счастья не повстречали? Что мы – оба какие-то духовные уроды, нам недоступно то, что к другим приходит, как правило, без труда, естественно и просто? Не значит ли это – то, что было у нас, так прочно связало наши судьбы, что ни время, ни встречи с другими не в состоянии разрушить эту связь? Какое еще объяснение возможно? Только это – другого нет и не может быть. А если так, у нас только один выход – снова быть вместе...»
Долгое это было ожидание... И не потому только долгое, что проходили дни, а ни письма, ни телеграммы от Лили не было, – но, казалось, ничего, кроме этого ожидания, у Александра вообще больше не было, и что бы ни делал он, о чем бы ни думал, это ожидание постоянно было во всем, оно придавало длинным, медленно идущим часам какой-то особый, неведомый ему до сих пор привкус. И как ни тяжелы были порой эти часы, но иногда он почти радовался тому, что никакого ответа нет – потому что ответ мог означать конец всему, а ожидание – это все-таки надежда...
Вставал он поздно – в десять, одиннадцать, и сразу шел смотреть, не приходила ли почта. Дверцы почтового ящика закрывались неплотно, и с крыльца хорошо было видно, есть ли в нем что-нибудь. Но даже если ящик был пустой, Александр все равно шел к нему, раскрывал его тяжелые мокрые дверцы, заглядывал внутрь и, тщательно закрыв ящик, медленно возвращался обратно. Потом выходил во второй раз и в третий, и когда видел, что в щели белеют газеты, быстрыми шагами шел к ящику и торопливо разворачивал влажные газетные листы, проверяя, нет ли писем. Но никакого письма не было. Он относил газеты Анне Григорьевне, она угощала его чаем, и потом, если не было дождя, он шел копать огород, колол дрова, неумело поправлял изгородь. Обедали вдвоем с Анной Григорьевной, и он снова уходил к себе в комнату, надевал теплый свитер и ложился в постель, курил и читал. У Анны Григорьевны оказалось превосходная библиотека, и он читал необычно много для себя, и это чтение ничем не напоминало то торопливое и небрежное проглатывание книг и журналов в очередях и электричках, ставшее для него привычным в последние годы. Александр давно уже примирился с тем, что читает мало и плохо, что как будто оправдывалось его бесконечной занятостью, – но здесь он понял, как много потерял... Началось это на следующий же день после приезда, когда он пришел в свою комнату с тяжелым томом Шекспира и равнодушно раскрыл его – ему не очень-то хотелось читать, просто надо было чем-то занять себя, хоть ненадолго избавиться от тяжелых мыслей, утомлявших его. Шекспир был для него одним из десятков классиков, Александр охотно верил, что это великий драматург, и считал, что с него вполне достаточно «Гамлета» и «Ромео и Джульетты», прочитанных в школьные годы. До Шекспира ли тут, если у него не хватает времени, чтобы просмотреть журнальные новинки. А сейчас, едва начав читать того же «Гамлета», он то и дело изумленно потирал лоб и с недоумением спрашивал себя: да где же я был раньше? Затем, тут же подряд прочтя «Макбет» и «Антония и Клеопатру», где-то среди ночи очнулся от этого наваждения, обессиленный, словно после тяжкой работы, подавленный красотой и мощью необыкновенных образов и могучих страстей, – и со стыдом спрашивал себя: почему я не знал этого раньше? Почему надо было ждать столько лет, чтобы открыть для себя этот мир? И – сколько же еще таких открытий ему предстоит?
«Так и не отправил тебе это письмо. Может быть – и не отправлю... Я очень много думаю о тебе, хорошо вижу тебя, как будто ты где-то рядом и только на минуту вышла, разговариваю с тобой... Хотел написать – «живу тобой», но показалось, что это будет чересчур уж красиво... А ведь это так и есть. Все,