упраздненных рабфаков. Клавдия Васильевна взяла у меня листок, посмотрела, встала из-за стола, плотно закрыла дверь своего кабинета и тихо сказала: «Неужели ты думаешь, что я собираюсь брать с тебя плату за обучение? Иди!» 

Чтобы освободиться от платы, надо было подавать заявление, которое рассматривал педсовет с- участием  комсорга. Теперь как-то забылось, что в 36-м году в школах ввели такую должность. Это всегда был взрослый человек, коммунист-комсомолец, который наблюдал за политико-моральным состоянием учеников и учителей. Отменили эту должность незадолго до войны, но в те годы это был самый страшный человек для всех в школе — явный представитель НКВД. Я заявления не подавала. Кто же платил за меня? Я думаю, что сама Клавдия Васильевна.

Потом мы гуляли, и Севка сказал, что в школе меня ожидает сюрприз. «Какой?» — спрашивала я. Но он дурачился и не отвечал. А когда мы прощались у колонны нашего мраморного подъезда и говорили о чем-то совсем другом, сказал: «Мы снова будем сидеть на одной парте. Как в третьем классе». — «Откуда ты знаешь?» — «Я просил Александру Васильевну перевести меня в ваш класс». — «И ты ей сказал, почему?» — «Да». — «Что ты ей сказал?» — «Какая разница. Ведь уже перевели». — «А Гога?» Севка грустно ответил: «С Гогой ничего не вышло. Он теперь вообще будет учиться далеко, на Каляевской. У них какое-то новое районирование школ. Александра Васильевна хотела его оставить в нашей, но ничего не вышло, потому что комсорг был против». Я снова ощутила, как несправедливо «о-н-и» (кто «они», я сказать не умела) относятся к Гоге. Но эти «о-н-и» было сродни Батаниным местоимениям — «они», «их», «вам» — которые она в сердцах употребляла в адрес мамы, папы и всех их партийных друзей-товарищей.

Начался какой-то странный учебный год. Просыпаясь утром, я как будто окуналась в праздник, который был постоянен и прерывался только на сон.

Умывание, одевание, завтрак — все летело мимо меня, как молния. А потом летела я, зная, что на углу Горького и Глинищевского ждет Севка. А если его не было на этом углу, значит, он будет на углу Глинищевского и Пушкинской. Мы налетали друг на друга. А потом вихрем летел день: за партой рядом, уроки делать — у него или у меня — рядом, гулять со всеми ребятами и рядом, стихи, кружки, книги — рядом, рядом, рядом. Потом ночь — заснула — проснулась — одно мгновенье. И опять такой же день. Даже в гости к тете Роне, Ане, дяде Мосе я ходила с Батаней или без нее, но всегда с Севкой. И в его гости тоже. В театр, кино, на каток. Мне казалось, что я ничего не вижу и не слышу, кроме него. Сижу на уроке и только чувствую его рядом. А оказалось, от слова до слова запомнила, что говорил учитель. Или диктовка. Голос учителя как будто где-то в другом мире. А ошибок нет. Просто чудо какое-то! И я все успеваю. Читать. Запомнить все сегодня услышанные стихи. Получить «оч. хор.» по любимому предмету. Выслушать Елкины и Надины (мы теперь в одном классе) секреты. Помочь Розе Искровой сделать урок по русскому языку. «Пожалуйста», «спасибо», «до свидания». Я не взрываюсь. Я не кричу на Егорку. Я добрая. Все добрые. Почему-то мне все улыбаются. У нас дома. У Севы. На улице. В школе. Вот улыбнулась нянечка в гардеробе. И продавщица в Филипповской. И люксовский швейцар.

Когда я пришла к Севе после лета, смеющаяся Лида сказала, что ей надо встать на цыпочки, чтобы меня поцеловать. А мне надо больше не расти, иначе я перерасту Севку. Днем у нее в комнате работали Нарбут, Харджиев, Поступальский, еще кто-то. Постоянно была Сима. Вечерами собиралось много гостей, так что становилось тесно. Чай пили, сидя не только за столом, но около тумбочки, под зеркалом и на подоконниках.

Но нам было не до взрослых. У Севки в комнате тоже было столпотворение. Мы собрались издавать журнал. Начались горячие споры из-за названия, потом выбирали, что печатать. «Портфель» нашей «редакции» очень быстро оказался переполненным. Мне сейчас не вспомнить тех, кто приходил в те месяцы, спорил, писал, правил рукописи. Когда у Лиды бывала свободной машинка, она давала ее мне и я одним пальцем пыталась что-то напечатать. Иногда Лида ужасалась моей грязной работой и, улучив минутку между своими гостями и другими делами, печатала нам сама. Журнал назвали «Спутник». Было два редактора — Всеволод Багрицкий и Марк Обуховский. Я была при них помощником. Севка острил — «нетворческий» помощник. Это была правда, потому что я была единственной ничего не пишущей, даже не пытавшейся. Авторов было много. Георгий Рогачевский писал героико-романтические стихи. Так больно, что я все забыла! Только одно четверостишье осталось в памяти: «Пусть недолго прожить, но чтоб ярче сгореть, чтобы полюс и льды растопить и согреть». Я считала Гогу законченным, настоящим, большим (и еще много, много эпитетов) поэтом.

Когда Гога, откинув голову на тонкой, как у младенца, шее, читал свои стихи, в комнате становилось тихо. Так внимательно, как Гогу, мы не слушали никого. Мне казалось, что Сева немного ему завидует. Но читал Сева стихи — и свои, и чужие — лучше Гоги. Теперь я уже любила авторское чтение и всякое «актерское» считала пошлостью. А Гога постепенно стал реже бывать с нами. Действительно, его новая школа была далеко. Он много занимался. Начал где-то подрабатывать. И влюбился. Надолго. На всю свою короткую жизнь. Девочка из новой его школы, удивительно стройная, рыжая, с розовым лицом и зелеными глазами, была победительно красива. И имя у нее было победное. Как-то года через два мы большой группой ездили купаться на водохранилище. Я лежала на песке и из-под ладони смотрела на Викторию, только что вылезшую из воды. Она была как статуя, которую окунули в расплавленное золото. Распущенные золотые волосы текли по плечам, а потом это нестерпимое свечение переходило на золотой пух рук, спины, ног. Все парни на берегу, как по команде «равняйсь», смотрели на нее. И среди них — наш Гога, длинный, тощий, с трогательно невзрослой шейкой. «Пусть недолго прожить...» Это и было недолго: в двадцать лет начальник штаба танкового полка капитан Георгий Рогачевский погиб на Курской дуге. Про Викторию я с юности ничего не слышала.

В журнале было много стихов. Мика Обуховский напечатал поэму о грехопадении. Она кончалась строчками: «...так был в порочный мир наш возвращен последний из отшельников Святой Антоний». Севка долго думал, поставить ли мои инициалы как посвящение к стихотворению, одно слово в котором я давно забыла. Из-за этого мы с Лидой не включили его в книжку. Там были такие строчки: «Что-то черное мне в память въелось, платье, волосы, не помню что. В голове жужжало и вертелось та-та-та-та мыслей решето. Помню, раскричался вечер резкостью гудков, шуршаньем шин. Гул ворвался бесконечной течью в яркость озеркаленных витрин. Фонарями он повис, качаясь над блестящей ровностью шоссе и, в победе навсегда отчаясь, над прудами загорода сел». Это было первое мне посвященное стихотворение. Оно казалось мне очень серьезным, даже трагичным. Севка спросил, ставить инициалы или нет. Я сказала — нет. Но огорчилась, что посвящения нет, и обиделась, что он у меня спрашивал. Обида очень скоро прошла. Ляська Гастев писал о живописи. Игорь Российский — о музыке. Что-то вроде политических статей — Митя Валентей. Боря Баринов писал рассказы — юмористические, под Зощенко. Володя Саппак уже писал о театре. Были еще авторы-мальчики. Пишущая девочка была только одна — Валя Кириллова. Помню ее строчку:

«...паровоз, паровоз, красные колеса...» и дальше что-то бодрое, коммунистически- комсомольское.

Когда арестовали поэта Кириллова и его жену, девочек Валю и Надю забрали в детский дом. И больше ничего я о них не знаю.

Тираж нашего журнала был пять экземпляров. Вышло два номера. Один экземпляр первого номера есть у меня на антресолях. Я все ругаю себя, что не могу до него добраться. Где остальные? У кого? Сохранились ли?

Иногда в вечернем маршруте вокруг Кремля начинались разговоры о политике. Ребята спорили. Страстно обсуждали. Шел процесс. Печатались речи Генерального прокурора. Резолюции митингов. Севка газет не читал и от этих разговоров уходил. Молчал. Шел. Посвистывал. Начинал читать стихи. Предлагал угадать, чьи. За ним на стихи переключались все. Я никогда не могла понять, действительно ли его не волнует все, что вокруг, или он не хочет это обсуждать. А за собой заметила, что не хочу больше читать газеты, слушать какие-то политинформации, вскрывать папины пакеты. Меня это ранит, разрушает то счастливое, праздничное чувство полета, с которым просыпаюсь по утрам и тороплюсь увидеть Севку.

У Исполкома Коминтерна был небольшой дом отдыха в нескольких километрах от Кунцева, на берегу Сетуни. Сотрудники вместе с семьями ездили туда на выходные дни. Дети обычно проводили там и каникулы — зимние и весенние. Никаких воспитателей и надзирателей за детьми там не было. За питание и жилье там платили, сколько — не знаю. Но все там было «по высшему рангу». Однако пользовался этим домом отдыха, видимо, только «высший эшелон власти» Коминтерна. Семьи моих люксовских подружек и приятелей там

Вы читаете Дочки-матери
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату