Доримас начал рассказывать — она так жаждала услышать его печальную повесть, — ее огромные зрачки то и дело останавливались на Гальдаре.
У нее были бледно-зеленые, с рыжеватыми крапинками зрачки, изобличавшие ненасытную и жадную до впечатлений душу, и длинные густые ресницы, казалось, не могли совладать с их дьявольским блеском. В этих очах, холодных и великолепных, которым тени бурно проведенной ночи и зари, отданной любовным утехам, придавали неизъяснимую прелесть, мелькало иногда что-то человеческое, что-то похожее на чувства, доступные простым смертным. Под ее легким, почти прозрачным платьем угадывались очертания еще не оформившегося юного тела. Совершенно черные волосы, словно облитые лаком, обрамляли тонкое лицо. Нитка жемчуга, украшавшая ее лоб, вздрагивала при каждом движении. Легкие, изящные руки Доры самой природой были созданы для плавных, женственных движений, для медленных, изысканных ласк. Все ее существо, казалось, было пронизано губительной слабостью и чувственностью. Оно возбуждало какой-то бессознательный страх, и которому примешивалось судорожное желание. Ее губы, так похожие на губы отца, совершенно не портили девушку, а лишь усиливали ее привлекательность, это был призыв, против которого невозможно было устоять. Они смыкались и размыкались, следуя за течением ее мыслей и волновавших ее впечатлений, напоминая чудесные цветы медуз, эти живые венчики из переливающейся плоти, которые остаются в пору отлива в небольших прибрежных лагунах.
Когда Гальдар наклонился, чтобы налить принцу воды, Дора заметила шрамы на его спине, жуткую сеть лиловатых рубцов под трезубцем, выжженным раскаленным железом. В ее глазах вспыхнула какая-то мысль, щеки цвета белоснежной амбры слегка порозовели, а нижняя губка трогательно вздрогнула. Дора до боли сжала свои хрупкие руки. Долго и с излишней откровенностью она рассматривала, словно изучая, красивый мужской торс, удивленная его гибкой мощью и даже как будто слегка напуганная ею. А главное, этим загадочным взглядом, оживленным спокойной мягкостью, участливым и в то же время каким-то отстраненным, как у зрителя, не слишком заинтересованного спектаклем, который разыгрывают перед ним актеры. Она попробовала улыбнуться, хотя принц в это время повествовал о самых драматических событиях своего путешествия.
Он думал о том, как она напоминает прирученную волчицу. Больше всего ему хотелось бы сбежать отсюда, утащив с собой Гальдара. В самых глубинах своей души, в тех тайниках, где рассудок и память уже лишены зыбкой власти, он вдруг ощутил с необыкновенной остротой, что именно в это мгновение судьба плетет свои бесчисленные нити, которые, одну за другой, тянут или слепой рок, или — это уже вопрос веры — безжалостные боги. Дальнейшие события, мгновенным озарением открывшиеся ему, их необратимое течение до самой развязки в мрачной пропасти грота, заполненного лохматыми, всклокоченными существами, ужаснули его. Его поразили причудливые изгибы судьбы и то, как тесно они переплетались теперь уже с жизнью Доры.
Гальдар не смотрел на принцессу. Там, между колоннами, над шелестящими листьями пальм, над кровлями и крепостными стенами Посейдониса, надо всем этим открывалось его взору море, испещренное светящимися бликами и россыпью разноцветных парусов.
Он делал вид, что внимательно слушает рассказ принца, а на самом деле поминутно спрашивал себя, чем занята душа того и не терзает ли ее страх, снедавший его самого. Как часто совсем еще недавно их мысли, согласные во всем, летели сообща, встречаясь и сходясь, словно близнецы. И вот это время миновало! Горькая, но неумолимая уверенность камнем легла на сердце. Да, начиналось что-то новое, он только не знал еще что…
Потом это молниеносное видение померкло, рассыпалось пылью, исчезло, чтобы уступить место реальности: принцу, чело которого носило явные знаки приближающейся смерти, этой молодой женщине, алчущей плоти, и его товарищу, вдруг сделавшемуся недоступным и как бы чужим самому себе.
7
Город отдавался солнцу. На улицах не было видно ни души; только несколько бесноватых бесцельно бродили среди нищих, сидящих на корточках. Жара, несмотря на близость моря, была непереносимой. Стены, соборы, балюстрады выделялись на лазоревом фоне абсолютно безоблачного неба; даже птицы укрылись от палящего зноя. Пальмы склоняли свои чешуйчатые стволы. Ни одно движение не нарушало картины, словно все вдруг окаменело, намертво застыло в этой неумолимой, полыхающей духоте. За опущенными шторами лежали обнаженные люди; одни — будто бы возвратив себе ненадолго невинность прежнего детского облика, другие дышали неровно, ибо полуденный сон всегда бывает немного беспокойным и взволнованным. Тишину иногда нарушал лишь гортанный смех.
Однако именно в это время, в самый томительный час дня, чиновники из императорского дворца решили огласить императорский указ, старательно начертанный на хорошем папирусе:
— «Божественный император!» «Его божественной личности!» Э, да это что-то новенькое! Ему мало быть императором, он еще себя богом провозгласил. А дальше что?
— Замолчи ты, наконец.
Оборванцы переговаривались вполголоса. Привлеченные объявлением, они поднялись на ноги, впрочем, не без некоторого колебания. Один из них, старый школьный учитель, прочитал им указ Нода.
— Я же говорил вам, что он спятил! Вот доказательство!
— Нас могут услышать!
— Мозги отказали. Он решил, что он теперь Посейдон!
— Сумасшедших надо связывать и сажать под замок. Это серьезно.
Одна за другой двери стали приоткрываться. В окнах уже показывались люди. Толпа нищих росла: подходили мужчины, женщины, они читали вслух и обменивались фразами.
— Невозможно!
— Пеласги вне закона?
— Стало быть, можно поживиться за их счет?
— Не можно, а нужно!