С трех до четырех читаю конспекты лекций вперемежку с Сартром, Сен-Жон Персом, Кале и Арланом. Перед ужином через день доезжаю на метро до Сен- Жермен-де-Пре и сижу в кафе у Липпа, где глаголят поэты - пупы земли. Я лезу в бутылку - ругаю ядерную энергию, славлю атомную. Порой вещаю, как пифия, сулю, точно речь о сюрреализме, скорую смерть экзистенциализму. И оглядываюсь, каково впечатление. Кажется, не совсем отрицательное. Во всяком случае, никаких упреков в нарушенье порядка, впрочем, и нарушать отныне нечего, в умах и без того хаос. Возвращаюсь домой к восьми, наступает час потехе, ласкам, любви. Распорядок дня нарушали только хождения на занятия в Сорбонну: хотел иметь как минимум университетские корочки. Не успею в литературе - заработаю на жизнь преподаванием французского.
Скрывать от тебя свои 'литературные' планы смысла мне не было, но и делиться ими - тоже. Слишком рано. Мало ли, может, и не выйдет из меня ничего, как прежде из отца, хорош тогда я буду! А я гордый. Хочу явиться к тебе не побежденным - победителем. Так что думай что хочешь. Тверди, что я вял, неуверен в себе. О своих надеждах и восторгах помолчу: помолчу, за умного сойду. Потом, позже, поиграю с тобой в мемуары: расскажу, кого знал, в чем участвовал, чем наполнялся и вдохновлялся. Пока же похвалиться нечем. Даже связь с Марией - самая заурядная, по крайней мере, в твоих глазах. Ты захочешь осудить, вынести безжалостный приговор: не простить, или все же простить, но так, чтоб сломить меня и вернуть себе. Я боялся и в откровенности не пускался. И твои письма стали растерянно-бессвязны, словно написала и не перечла. Ты злилась сумбурно, сердилась, язвила, требовала. Пришлось цыкнуть. Написал: хочешь по-хорошему, сама не делай по-плохому - и три месяца молчал о личном. Мол, жив-здоров, живу, хлеб жую. И хватит с тебя. Снова стал отделываться фотографиями: я в свитере за столом, я в плаще у Сакре-Кёра или Эйфелевой башни, я с газетой на углу Одеона - и думай как хочешь и что хочешь. Мне некогда. Чего тебе еще надо?
А ты молила, рыдала, и я таки не выдержал. Да, сказал я себе, разумеется, ты имеешь право знать больше о сыне, и сердце у меня не камень, просто иногда слишком осторожничаю. И - небывалое дело: как только Мария собралась на десять дней в командировку в Австрию и потом в Турцию, я позвонил тебе! Приезжай-ка ты в Европу! Оставь отца на верных людей и давай! Время подходящее, добраться нет проблем, познакомишься с моей нынешней подругой, пока ее не будет, поживешь у меня, потом съездишь подлечиться в Мондорф, как, помнишь, ездила до войны в Виши и Бад-Нойенхар. А потом заедешь в Брюссель, для тебя же священна память о матери, вот и повидаешь ее знакомых. Десять дней спустя ты высадилась в Гавре, энергичная и очень довольная. В Париже сразу побежала по музеям. Второразрядную гостиницу близ Мадлен вполне хвалила. Объявила мне, что столько лет жевала ненужную жвачку, варилась в собственном соку, потеряла время, теперь хочешь наверстать упущенное, идти в ногу со временем, жаждешь заняться скульптурой и живописью. На музыке ты поставила точку много лет назад. Теперь просто слушаешь радио. Зато изобразительное искусство расшевелило тебя, не дает сидеть сиднем, развивает вкус. Мол, съездила ты в музеи в Вашингтон, в Филадельфию, в Кливленд. Не такая уж ты дурочка, как я думал. Я сходил с тобой в Же-де-Пом и в Музей современного искусства. В Же-де-Поме ты долго стояла у соборов Моне, а в Музее современного искусства тотчас, к моему изумлению, узнала Руо, Дюфи и Хуана Гриса.
Удочки ты стала закидывать только на пятый день. Понимала, наверно, что буду смущаться, и ждала, когда сам решусь и приглашу. Но я не хотел звать тебя к нам. Решил, что для начала проще прийти к тебе нам с Марией и отделаться лимонадо - или кофепитием. Ты нарядилась. Мария тоже - надела, по моей просьбе, лучшее платье. Случай, объяснил я ей, торжественный. Вы обе держались безупречно. В меру любопытства и сдержанности. Но за ними, понял я очень скоро, - спокойная враждебность. Разумеется, ты благодарила ее: ах, спасибо, какие дивные розы! А взглядом искоса говорила: знаю, что цветы не она купила, а ты. Поболтали вы с ней вполне невинно: Париж после войны уже не тот, люди одеты хуже, чем в Нью-Йорке, всюду серый цвет, но все-таки Париж есть Париж. О тряпках тоже, разумеется. Обсудили цены на шляпы, нейлоновые чулки и туфли. В одном почти сошлись: французские кутюрье замечательны. Ты любила довоенных гениев Пуаре, Шанель, Пату. Она предпочитала Диора и Жака Фата. Ты приняла приглашение отужинать у нас завтра. Завтра вы опять болтали. Только однажды тревожно оглядела ты мое рабочее место - стол с книгами - и меня. Понятно: жаждешь расспросить, а то и поругать, подмечаешь каждый жест, взгляд, потом, конечно, все мне припомнишь, извратив и переврав. Я чувствовал себя не в своей тарелке. Вы чужие друг другу. К чему эти тары-бары? Лучше б сидел писал роман. Все равно уедешь. А Мария выйдет за меня или нет - там видно будет. Ну давай, спрашивай, выспрашивай, допрашивай, что да как, да из какой Мария семьи, да кто родители, да где училась, да какого мненья о том о сем и, главное, обо мне. Давай, хитри, лови на слове. Ан нет! Никаких вопросов. Молчишь. Значит, равнодушна к моим делам? Что ж, и прекрасно, не будешь давить и командовать. Но все-таки и обидно, что тебе так наплевать. Ты похвалила еду, пожелала всех благ Марии - как будто я ни при чем. Мария показала тебе спальню: мол, я в командировку, а вы живите на здоровье, пока меня не будет, а он поспит на диване в гостиной. Разговор был прост и холоден. И может, даже вообще без всякой задней мысли. Ну конечно, я и забыл, ты же умеешь улыбаться вполне равнодушно.
Мария уехала. Ты тотчас поселилась у нас. Нет-нет, не из экономии. И не чтобы приставать ко мне. Просто хочешь постряпать, покормить меня вкусненьким. Нет, сыночка, не сиди со мной, не трать время, учись, пиши, занимайся своими делами. Кое-что переменила: зеркало в ванной, вазу, столик у кровати, подушки и телефонный справочник. Потом ополчилась на ложки-вилки. Стала бороться с газовым нагревателем, очень опасным предметом, и прокляла цвет ковра. Потом осудила лифт, и дом, и весь район. Я так и ахнул: через два дня оказалось все из рук вон плохо. Квартира дрянь, улица - убожество, вид на Сену - мрак, и тоска, и безобразные фабричные трубы. Слов и дел оказалось мало. Ты отважилась на подвиги. Выкинула почти все кастрюли и купила в 'Прэнтан' новые, их-де легче мыть. Обогреватель сменила на дорогой. Лампы повесила поярче, чтобы я не портил себе глаза. Пришлось умерить твои расходы - душевные и денежные. Я объявил с холодной насмешкой, что материальная сторона жизни меня не интересует. Хватит с меня берлинской роскоши. Не за мебелями я приехал в Париж. Но ты стояла на своем: чтобы стать великим писателем, надо иметь мягкую подушку, сковородку из нержавейки и крепкую прокладку в водопроводном кране.
Но это были цветочки. Ягодки случились однажды за завтраком: ты вдруг спросила, женюсь ли я на ней. Сказала - 'на этой женщине'. Я разозлился, однако справился с собой. Не стал ни огрызаться, ни петь ей дифирамбы. Просто сказал: по-моему, она неплохая. И что ж, что неплохая, сказала ты. На женщине не женятся только потому, что она неплохая. На женщине женятся, потому что она хорошая. А ты, мол, ничего хорошего в ней не видишь. Энергичная, значит, расчетливая, решительная, значит, бессовестная, а трудолюбивая - втайне честолюбивая, а трезвая - вообще ни ума, ни сердца. Я не перебивал, даже подлил тебе чаю и подложил булочку. Первое удивление прошло, просто стало очень забавно. Вот на что способна мать, воюя с соперницей за сердце сына: подумать только, ей, матери, треть или четверть, а остальное - какой-то вертихвостке, узурпаторше! Я даже подумал, что ты готовая героиня романа. И стал внимательно, как врач, изучать тебя. Ты удивилась, что я молчу, и поддала жару. Моя Мария - секретутка, посредственность, прячет под жеманством свое подлинное лицо. Какое такое подлинное, ты, впрочем, не пояснила. И нисколько она мне, с моим богатым внутренним миром, не подходит. Все-то у нее расписано, все по полочкам. Откуда ж тут взяться душе, воображению? Воображению требуются не расчеты, а мечты или хоть что-нибудь в этом роде. Она же не способна понять всю глубину моей натуры! Меня ждет-таки жестокое разочарование. Нет, сыночка, доказательств не требуй, у матери сердце - вещун.
Я на миг все же перебил тебя: сказал, что, как начинающему писателю-романисту, мне бы твою фантазию! Ты не поняла насмешки, наоборот, вдохновилась и совсем разошлась. Моя Мария - американка, значит, равнодушна ко всему, что не материально. В один прекрасный день ее одолеют корысть и алчность. И я просто взвою, когда увижу, какая она стерва и пройда. Сразу видно: та еще штучка, нахалка, даже если и уверяет, что любит тебя. Сам посмотри, прокурорствовала ты, что у вас за квартира: безликая, казенная какая-то, нету в ней ну ни капельки безалаберности, какая всегда бывает у широких натур. И опять я подумал: какой беллетрист в тебе пропал, и поэт, и даже философ! Вызывая меня на ответ, ты привела самый мощный довод: у Марии душа недостаточно русская. Довод подействовал - я ответил. Да, ответил я, сурово и прямо, у нее, может, и недостаточно, зато у тебя душа - чересчур русская, славянская, безалаберная и непоследовательная. Да, чересчур, на мой вкус.
Двадцать лет я так думал, пора наконец сказать вслух... Дальше больше. Нечего, кричу, искать соринку в чужом глазу. И вообще, если не знаешь, лучше помалкивать. А ты просто старая сплетница, да еще ослепла от ревности. Спросила бы прямо, что и как. Так нет, тебе лень. Сама, видите ли, составишь суждение. А судишь обо всем по какой-то внешней ерунде.
У тебя сердце, видите ли, вещун! Что ж оно молчит, когда ты несешь всякий вздор! Позоришь сама себя!
Помолчали. Ну зачем ссориться? Надо пойти в музей, замириться перед каким-нибудь современным шедевром. Пошли в галерею на авеню Президента Вильсона, поспорили о вкусах, глядя на Леже, Ван Донгена, Мондриана, кубистов, фовистов и сюрреалистов. Ты любила их форму, не понимая сути. Наконец, кажется, на Делоне мы слились сердцами и мыслями. Я уж готов был простить тебе все, но ты снова-здорово: нет, конечно, писательство - это прекрасно, по стопам отца, преемственность поколений, но и личную жизнь надо строить на серьезных чувствах, а не бежать за первой фифочкой только потому, что она хороша в постели и вообще вся из себя. На Риволи мы зашли с тобой в кондитерскую Румпельмайера. Ты оглядела милую старомодную обстановку, съела крем с каштанами и вздохнула о лакомствах одесской и брюссельской поры. Я завел с тобой психологический разговор, объяснил про себя все, словно сам все понимал прекрасно. Я не наивный мальчик, не теряю голову на каждом шагу, Марию люблю серьезно, хотя не так, чтоб до безумия, а она, да, человек другого склада, и тем мне нравится, потому что прекрасно меня дополняет. Мария придает мне уверенности и стойкости, уравновешивая мои порывы. Я, в свой черед, воспитываю ее эстетический вкус и как бы беру с собой в интересно-опасный поход - восхождение на Парнас.
Мои объяснения, судя по всему, не много тебе объяснили. Ты кивала головой, подносила к носу чашку, загадочно вздыхала и скептически смотрела, но молчала. Уж лучше бы сказала, а так только взбесила меня. Я стал жесток, зол и несправедлив. Ты сама в своей Америке огрубела! Теперь явилась ни с того ни с сего ломать мою жизнь! Как какой-нибудь старый шкаф - двигают по углам, пока не задвинут в чулан. Нет в тебе никакого такта, лезешь под ногти, навязываешь свои глупости, а сама даже не пытаешься ничего понять! Не говоришь, а изрекаешь! Что за самоуверенный бред! Просто тошно слушать! Лично я уже давным-давно понимаю, что к чему, и в состоянии отличить любовь от интрижки... Скоро, впрочем, я сообразил, что выгляжу со своей руганью не умней тебя. Оба мы с тобой любители сделать из мухи слона и поскандалить. И я объявил тебе, что вообще не собираюсь на Марии жениться.
Сошелся с ней, она ничего, но я еще не решил, и, в конце концов, - да, лучше менять баб, как перчатки, и вообще жить свободным художником - ни от кого не зависеть, ни к кому не привязываться, делать что в голову взбредет.
Неужели на тебя не подействовало? Неужели не представила меня бродягой, пьяницей, стариком прежде времени, и как цепляюсь за уличные фонари, как не пропускаю ни одной юбки, усталый, неотразимый, гениальный и беззащитный?.. Нет-нет, подействовало, моя военная хитрость удалась. В самом деле, рассудила ты, лучше жить как живу, чем вообще черт знает как. Ты помолчала в замешательстве, потом нашла третий путь: почему бы мне не переехать в Штаты? В 45-м я и сам этого хотел. В Америке карьеру сделать легче. Я пустился в новые рассуждения. Америка для меня - так, эпизод, случай. Тут с меня взятки гладки. Нет, Америку я не ненавижу, но будущее мое - в Европе, а именно - в Париже. Это совершенно однозначно. Для этого я сделал все, что мог. И язык мой - французский. И никто и ничто меня не переменит. Ты сказала, что я упрям как осел, и продолжила ругать Марию. В пылу спора я сочинил небылицы. Поведал, как в самом центре Берлина во время знаменитой советской блокады 48 - 49-го годов меня арестовали восточные немцы, когда я ехал на служебной машине в штаб-квартиру генерала Панкова. Марию известил о том какой-то двойной агент. Она бросилась на выручку. Деньги и угрозы сделали свое дело - через пять-шесть дней меня отпустили. Ты так боялась русских, что совершенно поверила моим жалким басням. С величественной насмешкой сказала: женись мы на всех, кто спас нам жизнь, что бы с нами стало! На том и помирились. Вернувшись в музей, побеседовали умно и тонко о Пикабии и