Жаке Виллоне. И еще три дня, вплоть до твоего отъезда в Мондорф, изо всех сил старались, ворковали как голубки. Незачем было говорить, с кем я: ночная кукушка все равно дневную перекукует.
Париж, июль 1977
Ну можно ли разбить на главки родную мать? И уродовать ее, обряжая словами! Сомнительным и рискованным делом я занят - описываю тебя в рассказе и являю в меру правдоподобной, не реальней и не сказочней персонажей собственных книг, каких я выдумал от начала и до конца. Хотя сильны во мне сомнения и угрызения, но еще сильней - потребность оживить тебя. Хочу быть честным. Честность, правда, кружит голову и порой, по-моему, может заморочить. Но как только я чувствую, что ошибся и исказил память о тебе, тут же понимаю и другое: пусть слова небезгрешны, но иначе тебя мне не воскресить. Пишу - живу. Написал - вновь обрел. Все прочее в мои шестьдесят - суета сует. О себе самом что ни скажу, все - неточно, даже искаженно: боюсь, возвышающий обман был мне дороже низких истин. Да, 'обман' мне удавался, хотя хвалиться тут особо нечем: как любая уловка, увертка, он ослеплял, но ничего не освещал. С тобой - другое дело. Я должен рассказать и показать истину.
Мой долг - разогнав туман вымысла, представить твое подлинное лицо. Ради собственного же спокойствия не желаю никаких прикрас: правда и только правда.
Главное тут, наверно, - безотказная память. А на свою я, после всего, полагаюсь не слишком. Она то густа и гладка, то, так сказать, ершиста, то дырява, словно солдатский котелок на поле боя три года спустя, как война закончилась. То я злюсь, что она слишком полна, то стараюсь залатать прорехи подручными средствами, то есть добавляю отсебятины и порой перебарщиваю. И кого, в конце концов, я вспоминаю - тебя или, совсем уж смешно, себя в тебе? Ведь ты - мое зеркало. А может, за давностью лет и нечеткостью следов, теперь я - твое зеркало? Мы то подтверждаем, то отрицаем друг дружку, наконец и вовсе блекнем, становимся только слабым отражением образов невозвратимого прошлого. Но отказывает память - помогает чувство, и, пожалуй, думаю я, написанное - то же, что пережитое. Ты есть то, что смог я выразить. Сказал - воззвал из небытия. Да, я в плену у чувства. Оно может исказить. Оно то терзает, то ласкает, тем самым навязывая мне тебя, ту или иную. Потому твой образ выходит у меня не слишком беспристрастно, но он прочней, долговечней, чем все те, что подсказаны памятью, то верной, то нет.
Память - вообще дамочка рассеянно-праздная. Вуалька отстала от шляпки и завесила ей левый глаз. А в правый светит солнце - пришлось зажмурить. Дамочка вертит головой, видит воспоминание, не видит, находит - теряет. Оно - близко, а она думает - далеко, потому что не верит глазам своим. А другие близкие приблизит так, что совсем не увидит... Вглядываюсь в тебя давнюю, в моем детстве: все тихо, мирно, солнечно, но - и только. Вот отрочество, юность: тридцатые годы, ты в потемках, на первом плане другие - приятели, подружки, учителя, гении из энциклопедии, чуть было не решившие мою судьбу. А вот годы сороковые: говорю себе, что тут ты - луч света в том царстве тьмы и ужаса, который только и мог остаться в памяти. Ничего не поделаешь: в пятидесятые-шестидесятые ты - пожелтевшие снимки и письма, кино с грязной экранной изнанки; значит, освободился от тебя, стал одиноко-взрослым, запутавшимся так, что и ты не поможешь. Зато в последние твои годы ты такая, как есть: властная, важная, настойчивая. Стоит вспомнить о тебе тиранию - тут же у меня мигрень. И голова как в тисках, словно боксер-тяжеловес, опьянев от победы на ринге и самодовольства, сжал мне череп, как арбуз, чтобы треснул.
С памятью еще и сладу нет. Словно растревожили муравьиную кучу: прысь во все стороны. Образы сменяют друг друга, с хронологией не считаясь, вызывают кого попало. Порой кажется - точь-в-точь как пассажиры и багаж разлетаются из самолета, на высоте десять тысяч метров взорвавшегося: чемодан, косматый старик, бутылка, очки, беременная тетка, кресло, дипломат, сестры-двойняшки, столик на колесах глотает вперемешку бездонная высь. А вот два образа слились в один, невообразимый, иногда безобразный, третий. Такой сам разрушит и пространство, и время. И вот уже события софийской поры ошибочно помешу я в Брюссель. А тогда волей-неволей припишу не то и не тем, отниму то и у тех... Потом память опомнится, поправится, исправится, напомнит о себе, как подделка подлинник или трухлявая деревяшка ампирный шкаф. А я химичу с тобой, родной матерью, - окуну, вытащу, словно в силах алхимией сделать олово золотом. Воскрешаю тем самым тебя или вторично гублю?
Идет химическая реакция. Образуются отдельные твои слова и улыбки двадцати - и тридцатилетней давности, и чувства твои - на самом деле мои. Ты - мой персонаж. По логике, несколько упрощенной, ты и чувствуешь, как я, и на сотой странице уподобления - мне и уподобляешься, так что, говоря о тебе с восторгом или отвращением, вдруг понимаю: говорю о себе. И неужели мы, полкниги спустя, еще не одно целое? И на что мне объективность? Искал мнимый образ, нашел свой, в виде сырой бесформенной массы. Мое дело вылепить эту глину, высушить, вдохнуть в нее жизнь, вложить смысл. О тебе значит, обо мне. Порой я изнемогаю, хочу на попятный. Порвать бы написанное, вдохновиться б дурманом попроще, грубой выдумкой. Выдумать, чтобы не мучиться правдоподобием. Но нет, поздно, слово не воробей. Не воробей, а клоп: уже полон тобой, за ночь насосался спящего бедняги. И нет уже мне со словами сладу. Они сами мной как хотят, так и вертят. Протяну им палец - откусят всю руку, и плечо, и голову и всего сожрут с потрохами. Они разрослись в жадное стадо: норовят захватить все, каждый себе, и раздавить соседа. Еще недавно они шли на поводу у меня, но вот мы поменялись местами, и уже я - на поводу у них. И распоряжаются тобой, вопреки и тебе, и мне. Я, конечно, могу наказать их, захлопнув книгу. Но говорю, смирясь: да, они правы по-своему, они открывают то, что, стыдясь, скрываю я, и чувствуют стократ сильнее. Мысли мои о тебе они обгоняют и тем самым оправдывают. И если исказят тебя, я не виноват. Уж и правды между нами с тобой не осталось: ссорит нас и мирит выдумка. Я решил, что вправе - в праве, между прочим, сомнительном - воскресить тебя. Но вот лишился права делать тебя такой, как есть. От страницы к странице твой образ подправляется новыми черточками, становясь то вернее от резких штрихов, то приблизительней от тусклых пятен. С тебя пишу автопортрет.
Остенде, лето 1933
Твое отношение ко мне стало простым и практическим: я достиг возраста, который подруги твои зовут 'трудным', я нервен и взбалмошен. Значит, незачем стараться, учить меня уму-разуму. И не дух мой, жадный и злой, следует мне укреплять, а тело. А именно: есть лук, шпинат и говяжью печенку, по возможности с кровью. А также принимать душ дважды в день для улучшения кровообращения и очищения мыслей. Но все это, считала ты, полумеры. Самое действенное - в августе три недели на море. Морские ванны, йод и солнце - что еще лучше для растущего организма, ослабленного бесконечным чтением и сидячим образом жизни? Выбрала ты Мариакерке. Отец согласился, не убежденный, скорей - безразличный. Вы сняли дом на семейном пляже. До Остенде рукой подать, четыре километра, тебе было на руку: пока мы с отцом купались, ты болтала в кафе 'Палас-отеля' с польками и сербками. С кумушками- славянками хорошо предаваться ностальгии. Ты пускалась в одесские воспоминания, вперемежку, впрочем, с воображением. Атмосфера, правда, за столиком не та. Кофе с мороженым, засахаренные фиалки, пальмы из папье-маше, вздохи и 'пожалуйте ручку' с поцелуями по-фламандски, то есть по-йордансовски смачно, взасос. На крыльях мечты далеко не унестись.
Я познакомился с Сесиль Деваэт. Кажется, день был сырой, час отлива, на мокром песке дети, мои сверстники, вместо купанья резвились с мячом. Собирались в команды все - мальчики, девочки, устанавливали правила, в каждую игру, что в гандбол, что в баскетбол, добавляя для пущего веселья свои, новые. К примеру, за каждое очко - рыболовный сачок или поцелуйчик, если родители делают вид, что не смотрят. Поцелуйное новшество произвело фурор, так что родители сдались и уступили детям с условием: в кабинке находиться не больше минуты. А кто больше - немедля проверить, чем он там занят. Сесиль Деваэт была длинна, тонка, весела и проворна. Полумакаронина, полузмейка, она на зависть всем нам шутя ловила мячи - футбольные, теннисные. Сесиль была на два года старше меня. Я считал ее врагом, потому что она всегда побивала меня. Иногда я задирался, то и дело норовил дать подножку. Однажды она особенно легко выиграла в бейсбол. Я заявил, что это нечестно, что ветер был в мою сторону. Она засмеялась и в утешение мокро чмокнула меня в губы. Я вытерся с показным отвращением.
- Не понравилось?! - воскликнула она. - А я и по-настоящему могу целоваться! Ты не думай! Показать?
Я не нашелся что ответить. Но стал играть с таким жаром, что чуть не выиграл. Под конец она сказала:
- Следующий раз, когда победишь, я подожду тебя там... вон в той желтой кабинке.
Я не спал всю ночь. Завтра и послезавтра я играл позорно. Товарищи улюлюкали, даже чуть не погнали из команды, кричали: 'Иди возись с малышней в песочке!'
В пять вечера Сесиль подошла и спросила:
- Тебя утешить? - и взяла меня за руку.
До кабинки я еле доплелся: двадцать тысяч пар глаз, казалось, следят за нами и смеются. Входим. Внутри два складных стула, лифчики, халаты, тент и соломенная шляпа с полями. Сесиль заперла дверь изнутри. Стало темно. Она сказала:
- Хочешь, разденься.
Но я коснулся рукой ее груди, твердой и маленькой, потом колен, на мой вкус слишком острых. Она спустила купальник до пояса, велела мне обнять ее, прижалась губами к моим и раздвинула их языком, горячим и жадным. Я был смущен и сердит, что оказался неумехой. Сесиль твердила:
- Ничего, ничего страшного.
Минуты показались мне вечностью. Страх леденил кровь. Сесиль совсем разделась и помогла стащить купальный костюм и мне. Кожа у нее была теплой, нежной, приятно дурманящей. А моя собственная кожа тяготила меня, точно я вырос, а она нет. Сесиль положила мою руку себе на живот. Я соскользнул вниз, в мокрые, скользкие волоски. Приказал себе изумляться и радоваться. Все тщетно. Воображение бессильно, удовольствия ни малейшего. Сесиль прошептала:
- Ты в первый раз?
Вместо ответа я ткнулся ей куда-то в ключицы, схватил за подмышки. Я словно сдерживал ее, защищаясь и защищая от нее ее саму. Она ощупала меня всюду, потрогала член. Счастье, что она старше и может начать первая - я не могу. Она с силой потерлась о меня, и вдруг ее запах как-то странно меня успокоил. Я прижат к ней и вот-вот войду. Она и зовет, и не впускает. Задрала колени чуть ли мне не до плеч, ногтями вцепилась в поясницу. Наконец оттолкнула к двери кабинки и крикнула:
- Продолжение завтра!
Вечером за ужином ты сказала, что я бледный, беспокойный и злой. Есть я не хотел и к любимому своему креветочному салату не притронулся. Даже