легко. Она, как девочка, обвила руками его шею, положила голову на плечо и опять начала плакаться, что с Корневским несчастна, что замужем ей плохо.
Так они шли и шли, и она, увлекшись своими жалобами, даже не заметила, что Петр давно уже свернул с главной аллеи на какую-то узенькую боковую тропинку и больше не слушает ее стенаний. Теперь он шел медленно, осторожно и то и дело озирался по сторонам, явно чего-то ища. Забеспокоившись, она тем не менее еще некоторое время выжидала, потом уже изготовилась спросить его, куда они идут, но теперь не успела: таким же елейным голосом, каким чужие люди говорят с маленьким ребенком, он вдруг произнес: “А что это там за домик?” Она посмотрела туда же, куда и он, и сразу увидела небольшой сарайчик с удачно приоткрытой дверью, служащий, наверное, для садового инвентаря — только тут она поняла, чего он от нее хочет.
Вся эта история перестала ей нравиться. Возвращение в детство не состоялось, она отпустила его шею и потребовала, чтобы он немедленно опустил ее на землю. Против ожидания, он безропотно подчинился, и Вере, едва она почувствовала под собой твердую почву, снова стало его жаль. “Слушай, Петр, — сказала она ему, смягчившись, — я вижу, что ты меня и вправду любишь, но чтобы мы оба потом никогда об этом не пожалели, прошу тебя: не здесь и не сейчас. Я бы очень хотела, чтобы наружу это не вышло. Сделаем так. Завтра ты придешь ко мне, как обычно, я же скажу бабушке, что не хочу тебя видеть и чтобы она сказала, что меня нет дома. Через полчаса жди меня на трамвайной остановке у Яузского бульвара, я приду”.
“Оба сыграли эту сцену хорошо. Бабушка выпроводила Пирогова, а через полчаса я ушла, сказав, что иду к Ламиным. Мы встретились с Петром и, сев на трамвай, доехали до Трубной. Там, рядом с площадью, в переулках было множество заведений с номерами для клиентов. В одно из них мы и вошли, не вызвав у коридорного никакого интереса, чего я, признаться, очень боялась. Не требуя с нас никаких документов, он открыл небольшую комнату, в которой был стол, пара табуреток да у стены помещалась железная кровать, застеленная грубым солдатским одеялом. Вернувшись, он брякнул на стол куцую подушку, простыни и оставил нас вдвоем. Дальше все произошло весьма деловито, без излишних восторгов со стороны влюбленного. Похоже, он вообще был на них не способен. Управились мы быстро и задерживаться в номерах не стали. За все время, что мы там были, Петр не сказал мне и двух слов, только когда я уже одевалась, задал естественный после того, что между нами было, вопрос. Я ответила отрицательно, но он этим не огорчился. Выйдя на улицу, Пирогов подвел итог: “Однако дорого дерут, черти”, - и сокрушенно замолчал”.
Готовясь ко второму допросу, Ерошкин собирался все это рассказать Корневскому. Не зная про измену жены, он сейчас, через двадцать лет, мог принять совершенно неправильное решение, тоже вслед за другими поверить, что Вера пошла назад, чтобы вернуться именно к нему. Свойство человеческой памяти таково, что мы гораздо лучше помним все хорошее, что с нами было, чем злое, да и в нем, во зле, мы скорее склонны обвинять себя. Выслушав показания подследственного, Ерошкин был убежден, что отношения между Верой и Корневским не сложились тогда исключительно по вине Веры. Она никогда его не любила и никогда не сделала ничего, чтобы полюбить. Но в том, что вчера говорил ему Корневский, так явно было, что он хочет взять вину на одного себя, а Веру выгородить и реабилитировать, все эти его рассуждения о том, что они, люди, сделавшие революцию, на самом деле были детьми и, как дети, наивны, неумелы, грубы — Вера же была совсем другая.
Сколько бы она ни играла в революцию, она была из жизни, где платья обязательно шили с оборками, где в комнатах стояли любимые диванчики, а на ломберных столах — голубые фарфоровые лампы. Из мира, где в саду из-под корней трехсотлетнего дуба бил родничок, а в самом доме каждый день музицировали, пели романсы и арии. Тогда он всего этого понять не смог. Она обманула его своими рассказами об отряде имени Троцкого по борьбе с дезертирами, да и тем, какой он сам видел ее в Башкирии. Сейчас же после этих двадцати лет и он, и она повзрослели. А главное, что и он, и она совершенно равны, оба все потеряли, и понять друг друга им будет легко. Он не говорил Ерошкину, что уверен, будто она любит его, но ясно было, что он убежден: стоит им сойтись, попробовать начать сначала, и дальше они сделают, что только вообще мыслимо, лишь бы снова все не потерять.
В этих рассуждениях, конечно, была логика, то есть Корневский и вправду мог так думать, пока не знал того, что знал Ерошкин, и Ерошкин считал, что обязан открыть ему глаза. Дело тут было отнюдь не в самом Корневском. Корневский вообще никого не интересовал. Но позже он, усомнившись в том, что Вера идет именно к нему, мог погубить все предприятие. Ерошкин, еще расследуя в Сибири вспыхнувшие вместе с коллективизацией кулацкие мятежи, хорошо узнал, как опасны, как заразительны сомнения. И вот достаточно любому такому Корневскому усомниться в Вере, и они один за другим, все вместе — как под сурдинку — станут говорить: да, она, конечно, вряд ли идет ко мне. Она ведь меня никогда не любила, с какой же стати ей теперь ко мне идти. И дальше не останется никого, совсем никого, кроме этого проклятого Берга да, может быть, еще Димы Пушкарева. Но Берга в живых давным-давно нет, он им в этих делах не помощник, а на Пушкарева неизвестно почему надежда у Ерошкина была слабая. То, что было у Веры с Димой Пушкаревым, казалось ему детской влюбленностью; через такую прошел почти каждый, но прошел — и назад к ней, как правило, никогда не возвращался. В общем, он был обязан раскрыть Корневскому глаза и потому, что так — говорить каждому, кто помянут в Верином дневнике, правду — решено было на коллегии НКВД и ради самого Корневского. И все-таки он тогда на это не решился, сказал себе, что зачитает подследственному данный кусок дневника потом, позже. Обязательно зачитает, но тогда, когда Корневский хоть немного оправится. Немного погодя ему будет легче выдержать новый удар, хватит сил простить жене и эту измену, простить Вере и не усомниться в ней.
Тут дело было и в том, что к концу допроса Ерошкин стал вдруг думать, что если бы сейчас, когда они оба всего лишились, в самом деле свести вместе Корневского с Верой, они бы и вправду остались друг с другом жить, и не просто остались, а ни на шаг друг дружку бы не отпускали. Правильно говорил Корневский, они теперь были равны, оба равно понимали, что значит все потерять, и они бы держались друг за друга так, как никакие молодые никогда держаться не станут. Но Корневскому обязательно надо было дать время оправиться, хоть как-то прийти в себя.
Теперь Ерошкин был твердо уверен, что дальше ему достанет сил простить Вере и куда больше ее измены с Пироговым, дальше он вообще все сумеет ей простить, а сейчас, зачитай он Корневскому про меблированные комнаты — и Корневский сломается. Тогда больше его уже не поднимешь. В общем, Ерошкин решил об этой Вериной записи сейчас Корневскому не рассказывать. Наверх он ничего докладывать не стал, даже Смирнову не проговорился, просто пропустил данный вопрос, будто никакого значения он не имел. Ерошкин понимал, что история эта, если выйдет наружу, может для него кончиться очень плохо; в частности, и поэтому больше с Корневским ему разговаривать не хотелось. Допросы его он на этом прервал.
Следующим номером у него сегодня был узбек, чуть было не увезший Веру к себе в Ташкент, тот узбек, за которого она якобы вышла замуж, погубивший все ее отношения с Пушкаревым. Органы пока работали очень хорошо. Недаром им понадобилась всего неделя, чтобы узнать, как того узбека зовут, найти его и привезти в Москву. А ведь Средняя Азия большая, людей там немало. Узбека доставили на Лубянку еще вчера, и Ерошкин планировал его сегодня же допросить, но теперь решил, что делать этого не будет: ничего с узбеком не случится, подождет до завтра. Он вышел на улицу, прошел по скверу вдоль Старой площади, потом дальше по Солянке, туда, где Яуза впадала в Москву-реку, и по набережной опять пошел к Кремлю.
Он любил здесь гулять: так, по набережной, доходил обычно до Каменного моста, здесь уже садился на трамвай и ехал к себе домой, на Шаболовку. Он шел и думал, что дело, похоже, расползается. Получается, что у Веры есть как бы свой народ, и каждый из него, куда бы она его ни позвала, пойдет за ней, не задумываясь. Может, она и вправду возвращается к одному из тех, кто в нее влюблен, для этого и пошла назад, об остальных же она даже не помнит, а может быть, все куда хуже. Нельзя исключить, что она уже начала собирать их. Они — как бы ее апостолы, апостолы Веры; когда придет время, они в свою очередь потянут за собой других, и так, от одного к другому — дальше, дальше, дальше, пока не соберется весь народ и весь не пойдет назад. Тут даже могло быть, что они об этом ничего не подозревают. Они совершенно честно любят ее, ни о ком, кроме нее, не думают, живут они и хотят жить, подобно обычным