не в лагерных сроках, а в том, что оба они ранены Верой сильнее других. То есть все, кто любил Веру и ее потерял, были равно ею ранены, но других жизнь еще как-то компенсировала, время от времени что-то им подбрасывала, так что иногда они даже думали, что все к лучшему и слава Богу, что они с ней расстались; Сашка же, хоть в лагере она и была хорошо поставлена, все равно после того, как узнала Веру, ни о ком больше думать не могла. И Корневский тоже.
Раньше он казался Ерошкину очень похожим на старшего Берга. Но это точно из-за лагеря, из-за того внешнего сходства, которое лагерь придает всем; сейчас он разделил их, и Берг остался один, как бы сам по себе, Корневский же соединился с Сашкой. Прервать допрос он решил и из-за этого тоже. Ерошкин очень хотел помочь Сашке, и ему надо было обдумать, пойдет он на это или нет, стоит ли на это идти, а если все- таки стоит, то как ей помочь. Он должен был догадаться, понять, что скажет Сашка, услышав, что Вера жива, и вообще что она скажет, когда узнает всю Верину жизнь с тех самых пор, когда они виделись в Киеве последний раз. Без этого он Сашку в самом деле мог сбить с толку. Ведь все отношения с Верой ей предстояло строить заново, и здесь их развести могло одно слово.
Идя домой к себе на Полянку, Ерошкин много думал о том, что Вера, когда она встретится с Сашкой, если захочет, сможет легко обмануться, сможет объяснить себе, что если она с ней сойдется, это тоже во всех отношениях будет уход из ее прежней жизни, то есть за Сашкой стоит идти, стоит откликнуться и отозваться, когда она позовет. Ерошкин по Сашкиной лагерной карьере понимал, да и сам видел, сколько в ней силы, сколько азарта, риска, и все это тоже должно было напомнить Вере юность и помочь обмануться. Сказать, что она уже пришла туда, куда хотела, и больше идти назад не надо. Он был почти уверен, что именно на Сашкину силу и надо ставить, что рассказывать о Вере он должен так, чтобы Сашка все время видела, что, когда у Радостиной начались ее беды, ей не хватило самого малого и простого — сил выдержать удар и идти дальше. То есть здесь нет ни политики, ни идей, ни их собственного страха, что Вера решила, будто страна пошла не тем путем, настолько не тем, что ничего исправить нельзя, единственное, что остается, — вернуться назад и начать сначала. Ничего этого нет и в помине; Вере просто не хватило сил, и Сашка, у которой сил избыток, легко сумеет помочь и ей, и себе.
Он думал о том, что будет рассказывать о Вере так, чтобы Сашке, конечно, было ее жалко и в то же время чтобы ее буквально бесило от того, как немного надо, чтобы все поправить, снова сделать Веру счастливой. Он представлял себе Сашкино нетерпение, как она, слушая его, будто лошадь, перебирает ногами, не может остановиться, а потом, едва он закончит, она, словно новоиспеченная комсомолка, бросится заверять его, что они могут не сомневаться: все будет сделано — лучше не придумаешь. Останутся довольны и партия, и органы, Вера же просто расцветет. Под этот план он дома чуть ли не до полуночи подгонял свой рассказ, сокращал и тушевал одни куски, подчеркивал другие, бросил же это занятие только тогда, когда увидел, что теперь сам убежден, что все именно так и было. В общем, он очень хорошо подготовился к завтрашнему разговору с Сашкой и поэтому тем, что получил в ответ, был просто обескуражен. Весь его рассказ о Вере Сашка не проронила ни слова, только тихо и безнадежно, совсем по- бабьи плакала. Когда он закончил и спросил ее, хочет ли она и думает ли, что сможет помочь партии, эта кобла, по-прежнему всхлипывая и размазывая по лицу слезы, сказала: “Я попробую, я ведь все-таки женщина, и к Вере мне подойти легче, чем мужику”. Позже, немного отойдя от этой неудачи, Ерошкин смеялся над собой, что ему, кажется, первому удалось объяснить Сашке, что она обыкновенная баба.
Допрос Сашки завершал начальную, как бы предварительную часть связанной с Верой работы. В дневнике упоминались еще шесть человек, но ни один из них, за исключением ее сестры Ирины, не сыграл в жизни Веры сколько-нибудь значительной роли: все были фигурами проходными, кроме того, ни о ком пока не удалось даже выяснить, жив ли он, а если жив, где живет. Разыскивались они и в пределах Российской Федерации, и в других странах; их искали не просто лучшие сыщики, а вся система НКВД, и то, что они так и не были найдены, свидетельствовало, что надеяться дальше вряд ли стоит. Впрочем, след Ирины внешняя разведка недавно как будто нашла. Похоже, Верина сестра в самом деле не умерла тогда от холеры, а жива и замужем за турецким врачом из Латакии, небольшого городка на берегу Средиземного моря. То есть Верина мать не ошибалась, Ирину и вправду похитили и продали в Турцию. Если эти сведения были точными, органы добились, конечно, блестящей победы, однако лично для Ерошкина это ничего не меняло. Он знал, что, если Ирину разыщут, на Лубянке найдутся люди, чтобы ее допросить. Его же задача — Смирнов все чаще его торопил — на основании того, что уже есть, подготовить план активных мероприятий в отношении Веры Радостиной и доложить его на коллегии. Собственно говоря, такой план у Ерошкина давно был, но теперь, чтобы получить от Ежова “добро”, каждый его пункт надо было убедительнейшим образом обосновать. От Смирнова он знал, что сделать это будет непросто: разногласия между Сталиным и Ежовым по поводу Веры обострились, да и как поведет себя коллегия, заранее тоже сказать трудно. Смирнов, конечно, сделает что только можно, но у него один голос, а членов коллегии девять человек, и какую они займут позицию, предсказать очень сложно.
То, что отношения Сталина и Ежова быстро портятся, Ерошкин видел по многим признакам и сам, но в чем причина — узнать ему было не у кого. Смирнову он не раз давал понять, что, если тот хотя бы в общих чертах не объяснит ему, в чем суть, хорошо подготовиться к коллегии он не сможет, но Смирнов делал вид, что не замечает намеков, и Ерошкин уходил пустой. А тут, когда Ерошкин пришел к нему, чтобы доложить результаты допроса Сашки, Смирнов сам заговорил о Сталине и Ежове, причем так откровенно, как с ним за пятнадцать лет работы в НКВД еще никто не разговаривал. При начале этой истории, сказал Смирнов, Ежов просто собирался Веру вслед за Бергом отправить на тот свет и — поставить точку. Когда Сталин, прочитав Верины письма к нему и приложенные к письмам сказки, вызвал Ежова, то он именно так и собирался доложить о деле Веры. И вдруг оказалось, что Сталина все это весьма заинтересовало, и санкцию на расстрел он не даст; тогда Ежов быстро поменял курс. В итоге они весь вечер вполне мирно проговорили о том, что многое из предложенного Верой до чрезвычайности занятно и может быть использовано хоть сейчас. Не исключено, что это вообще тот путь, по которому стране следует идти дальше. Сталин не стал скрывать от Ежова, что его поразило, насколько далеко и, главное, ясно видит вперед Вера; он даже сказал, что надо будет подумать над переводом Веры в Москву, потому что бросаться такими людьми они права не имеют. Разговор кончился тем, что Ежов обещал Сталину на днях возвратить Вере всех ее дочек, а также помочь ей с работой и с пропиской в Ярославле. Если нужно, и с переводом Веры в Москву никаких проблем тоже, естественно, не будет, добавил он.
После этого разговора прошло полгода. Сталин о Вере больше не заговаривал, стал о ней забывать и Ежов, и тут из Ярославля от местного уполномоченного НКВД по области косяком пошли донесения, что Вера повернула и, пользуясь своим дневником, как картой, уходит назад. Начальником областного управления НКВД в Ярославле сидел очень умный человек по фамилии Клейман. Ежов давно уже хотел перевести его на Лубянку, даже сделать членом коллегии НКВД, так что к тому, что сообщал Клейман, он сразу отнесся с вниманием. У Клеймана был просто собачий нюх, опасность он чувствовал за километр; Ежову он писал, что если бы уходила одна Вера, это было бы ерундой, черт с ней; как говорится, баба с возу — кобыле легче. Но нет, Вера только прокладывает путь, и завтра по нему могут пойти все, кто хоть в чем- нибудь не доволен Советской властью. То есть десятки миллионов, решив, что со страной им не по пути, могут в одночасье начать уходить назад, и их тогда ничем не остановишь. Хоть выстави всех солдат НКВД, — дезертиров будет так много, что они, даже не заметив, сомнут чекистов. Но и это еще не все: среди тех, кто верен Советской власти, тоже неизбежно возникнет паника, предатели увлекут и их; выдержит ли партия новый удар, ручаться нельзя.
Все это могло показаться опасным и глупым паникерством, однако Ежов слишком хорошо знал, как много людей ненавидят то, что они строят, знал он и что такое паника. Стоило власти хоть раз проявить слабость, уступить, и ей не удержаться. Нет сомнения, что в другом случае, в любом другом случае он бы положил на стол Кобы первое же ярославское донесение, но он отлично помнил свой разговор о Вере со Сталиным и не сомневался, что крайним в этой истории тот обязательно представит его, Ежова. И все равно он доложил бы Кобе, если бы не еще одно обстоятельство.
Дело в том, что уполномоченный НКВД уже несколько раз сам, на свой страх и риск, пытался арестовать Веру; он давно и тщательно за ней следил, знал каждый ее шаг, выяснял, куда она идет и как она это делает, по какому плану, так что он прекрасно понимал, что действовать надо быстро, нельзя дать Вере уйти далеко — потом ее уже не настигнешь, но первый секретарь обкома партии Кузнецов всякий раз,