не может.
Дома, — говорил Ежов, — и то не сразу я наконец понял, чего хочет Сталин. Он на эту тему не высказывался, но я уверен, что понимаю его намерения правильно. Сталину сейчас надо, чтобы все и дальше шло так же, как идет, шло как бы само собой, никто со стороны вмешиваться в это не должен. Сталин, похоже, решил испытать народ: если он и вправду добр, то рано или поздно сам, без принуждения, выберет добро, пускай немного поплутав, но выберет, если же зол и любит одно зло, любит эксплуатацию человека человеком, то тогда он, Сталин, и дела с таким народом иметь не хочет…” Наверное, продолжал Ежов, Сталин, как всегда, прав, однако иногда ему кажется, что Сталин чересчур хорошо думает о том народе, который ему достался, которого он вождь и поводырь. Сталину так хочется, чтобы этот народ был лучше, что он обманывает себя. В НКВД скопились тысячи и тысячи сообщений от сексотов, и из них ясно видно, как сильно на этот раз Сталин заблуждается. Народ без сомнения вслед за Верой готов повернуть во зло, в прошлое, он уже начал собираться, начал готовиться в путь. Едва весть о Вере разнесется, едва люди узнают, что есть тот, кто поведет их в прошлое, они не будут медлить ни одного дня. Так что, как ни горько, он, Ежов, вынужден признать, что, во что бы ни верил Сталин, зло сильнее добра и, если народ сейчас не остановить, не принудить к добру, завтра уже будет поздно.
Да, говорил Ежов, разгораясь и словно забыв, что ему надо думать об одном — как вымолить у Сталина свою жизнь. Он как будто все это забыл, все, что он с такой тщательностью раньше готовил, подбирал каждое слово, нанизывал их одно на другое, только бы угодить Сталину, только бы снова сделать так, чтобы Сталин понял: в целом мире нет никого, кто был бы ему вернее и преданнее, чем он, Ежов. И вот он это теперь забыл и как будто обвинял Сталина. “Да, — говорил он, — я, конечно, обыкновенный практик, в теории я не силен. И не знаю, почему так, почему народ зол, просто вижу это и понимаю, что было бы преступным легкомыслием закрывать на происходящее глаза. Сегодня мы больше не можем прятать голову в песок, не можем больше убаюкивать себя сладкими речами.
С мест, — говорил Ежов, — идет просто вал сообщений о том, что все новые и новые люди останавливаются. Пока, правда, никто из них еще не повернул, не пошел назад, но наивно думать, что это продлится долго. Если все это не пресечь прямо сейчас, не пресечь любыми средствами, любой кровью, завтра уже миллионы людей начнут тормозить, затягивать шаг, движения их сделаются неверными, они будут идти пошатываясь и словно в полусне, а потом постепенно, постепенно, как их ни подгоняй, один за другим остановятся. Это конец. День-другой они в нерешительности постоят, потопчутся, а затем повернут назад. Дальше они станут уходить в прошлое, все быстрее и быстрее набирая ход; дальше они понесут, как испуганные лошади, когда у возницы оборвались поводья, — их тогда уже ничем и никто не остановит, никто и никогда. Сколько ни зови, сколько ни проси вернуться, никто не услышит, даже головы не повернет…”
Ежов говорил Ерошкину, что, когда он это понял, он велел своему уполномоченному в Ярославле Клейману обложить Веру со всех сторон, установить за ней двадцатичетырехчасовую слежку, велел Клейману докладывать ему агентурные данные по Вере каждый день, немедленно и вне всякой очереди. Ничего больше без прямого указания Сталина он предпринять не мог, но понимал, что должен быть готов действовать в любую минуту.
“И вот, — продолжал Ежов, — неделю назад мне вдруг показалось, что старое забыто, и Сталин больше не держит на меня зла. Накануне, во время одного из наших обычных застолий, он сказал обо мне теплый тост, назвал своим старым, преданным другом, и я решился на новую попытку. Вечером я подошел к Сталину и сказал, что знаю, как можно обойтись с Верой безо всякой крови. Идея была Клеймана, но для пользы дела я тогда приписал ее себе. Однако едва я упомянул Верино имя, Сталин снова помрачнел, тем не менее я не остановился, говорю: надо просто похитить ее дневник — это ведь и есть та карта, по которой она идет назад. Память человека слаба: одно в ней путается с другим, пройдет месяц — и уже невозможно вспомнить, что было днем раньше, а что днем позже. Когда она пошла в магазин и купила чулки, а когда вдруг купила в соседнем магазине сыр. И вот Вера начнет путаться, дни у нее станут мешаться, она то на несколько дней вернется назад в прошлое, то снова день или два будет идти вперед, сама же она по-прежнему будет убеждена, будет верить, что, никуда не сворачивая, идет назад, — и хорошо, и пускай, никто ей мешать не станет. Чем дальше она будет уходить, тем хуже будет помнить себя, эта путаница будет нарастать и нарастать.
А теперь, — говорю я Сталину, — смотрите, Иосиф Виссарионович, люди, которые за Верой пойдут, тоже начнут путаться, говорить: странно, почему мы идем в эту сторону, почему здесь оказались, это же было не раньше, а позже. И они начнут раздражаться на нее, обвинять Веру, что она не вождь, не пастух их, который знает правильную дорогу, они зря ей доверились. Так будет продолжаться долго, она будет по-прежнему плутать, и в конце концов они поймут, что она лже-пророк, что она просто-напросто обманула их и, как Сусанин поляков, завела неведомо куда. И вот, когда они возненавидят тот путь, которым она их вела, он, Сталин, и явится. Он явится, и сразу они все как один человек признают в нем спасителя. Они поставили на своей жизни крест, простились с ней, а тут явится он и всех спасет. Тогда уже можно будет точно сказать, что больше никому и никогда не удастся их сманить; он, Сталин — один — будет их упованием и надеждой, их верой и любовью. Но Сталин, — закончил Ежов печально, — хоть и позволил мне тогда договорить, согласия на этот план не дал. Он словно и впрямь решил подарить своему народу свободу и этой свободой его испытать и искусить”.
За несколько часов до того, как Ежова привели в этот разделенный специальной перегородкой кабинет, Смирнов звонил Ерошкину и сказал, что по просьбе Сталина допрашивать Ежова надо не больше трех часов: так и тому будет легче, и самому Сталину удобнее. Три часа еще не истекли, и все-таки Ерошкин вызвал конвой, решив, что на сегодня с Ежова хватит. Ему казалось, что Ежов уже сказал все, что знал по делу Веры, во всяком случае, все важное сказал, остались лишь детали, которые Сталина вряд ли могут заинтересовать. Он настолько твердо был в этом уверен, что очень удивился, когда Смирнов вечером позвонил ему и сказал, что Сталин очень и очень доволен тем, как он сегодня вел допрос, доволен он и его результатами и надеется, что завтра все пройдет не хуже. Это значило одно: Клеймана придется отложить снова. Впрочем, сегодняшний день для Ерошкина в этом смысле не пропал даром. Ежов часто Клеймана поминал, и было ясно, что друг с другом они работали очень тесно и многое о Клеймане он, Ерошкин, легко может узнать и от Ежова. В этом направлении он и решил по возможности строить следующий допрос, тем более что Сталин никаких прямых указаний не дал. Однако ничего экстраординарного он не ждал.
Этот второй день Ежов начал с того, что давеча он много думал над тем, почему Сталин так себя ведет в деле Веры. То, что он говорил Ерошкину накануне, конечно, многое объясняет, но это была логика, разум, расчет, а он с самого начала чувствовал, что здесь должно, обязательно должно быть и нечто теплое. Нечто вне всей этой аналитики. Дальше Ежов еще долго и не всегда внятно рассуждал о том, как темна и загадочна человеческая натура, о чувствах, которыми, как веревками, привязывает тебя к другому человеку, и у Ерошкина вдруг появилось ощущение, что он не зря все ходит и ходит кругами. Что он просто не может решиться сказать то, что понял сегодня ночью. Не может, потому что спастись у него тогда нет ни шанса. То есть в Ежове все сопротивлялось, все говорило, что ничего не надо, нельзя говорить, и тут же Ежов понимал, что для него так и так все кончено, и снова нестерпимо хотелось сказать, что он знает, почему Сталин решил его уничтожить.
Ерошкин и сам не мог себе объяснить, почему он сейчас так ясно понимает, о чем думает Ежов, и вдруг ему пришло в голову, что просто и ему, Ерошкину, тоже конец, если Ежов скажет то, что хочет сказать. Сталин никогда не допустит, чтобы в живых остался хоть один свидетель этого разговора. Он даже успел подумать, что Ежова надо любым способом остановить, сделать что угодно, напрямую сказать, что за перегородкой — Сталин, но Ежов уже заговорил: “В камере я решил, что заново вспомню все, что Сталин говорил мне о Вере, а также все, что я сам о ней знаю и по ее следственному делу, и по вашим, Ерошкин, материалам, и по тому, что приходило из Ярославля от Клеймана. Я чувствовал, что сделать это необходимо.
Я начал с Клеймана, с самых разных его предложений, как остановить Веру, потом стал думать о том, что делаете вы со Смирновым; мне это было особенно любопытно, потому что Сталина ваш план, похоже, устраивал больше других. Это была тоненькая, но все же ниточка, и я ее потянул. А дальше все оказалось до сумасшествия просто. Уже через несколько минут я был готов согласиться со Сталиным и с вами, что расчет на то, что Вера сама остановится, не так уж и неверен. Когда, идя назад, она станет встречать