старший брат. С тех пор как он ушел от Веры, ему пришлось многое пережить, многое испытать. К счастью, это не было пустым и бесполезным; за эти годы он немало всего понял и, как старший брат, считает своим долгом поделиться накопленным с сестрами. Дальше он писал им, что они быстро взрослеют, это естественно, и скоро неизбежно столкнутся с тем, о чем он сейчас скажет. Вслед за этим введением он писал Тане, Маше и Лене, что они должны, обязаны знать: плотская любовь есть грех, страшный, непростительный грех. Настоящие родители — не плотские, а духовные; плотские родители зачали тебя во грехе, зачали, когда ими не владело ничего, кроме преступной похоти. Каждое дитя, продолжал Ушаков, само должно найти своих истинных родителей, родителей по духу и, ничуть не скорбя, наоборот, ликуя, уйти к ним, как он когда-то ушел к Вере. В этом и состоит призвание человека, как задумал его Господь. И у них троих, писал Ушаков, приближается время, когда они должны будут уйти от той матери, которая их выносила и родила, которая их кормила грудью и растила, так же, как много лет назад он ушел от своей родной матери к Вере. Они выросли и скоро уйдут навсегда, оборвут все корни, чтобы не мешать Вере и ему соединиться вновь. Это письмо поразило Ерошкина, он прекрасно понимал, какое впечатление оно бы произвело на Вериных дочерей, да и на саму Веру, если бы к ним попало.
Смирнов и он еще надеялись, что с Верой все может кончиться благополучно по единственной причине: до сих пор те, кто ее любил, как будто были готовы ждать Веру столько, сколько надо, то есть пока она сама к ним не придет. Они соглашались играть по правилам, признавали их. Письмо же Ушакова означало, что этот порядок может рухнуть в одно мгновение. Ушаков не просто отказывался соблюдать последовательность событий и нарушал очередь, он своим письмом как бы утверждал, что претензии остальных напрочь не имеют под собой оснований. И сами зэки, и их надежды насквозь греховны, и, если бы Вера выбрала одного из них, это значило бы, что она опять пошла на поводу у греха. Желать, хотеть, ждать этого — значит желать и хотеть для Веры зла. Ерошкин видел, что Ушаков не сомневается, что Вера никогда на этот путь снова не встанет: ничего, кроме горя и страданий, он ей не принес. Она любила Иосифа Берга больше любого из тех, кто с ним, Ушаковым, здесь сидит, больше всех их вместе взятых, но и эта любовь была основана на плотском грехе и не дала ей ничего, кроме зла.
Все это, хотя, может быть, и не столь определенно, Ушаков уже говорил Ерошкину на допросах в Москве, но тогда внимания на его слова Ерошкин не обратил; теперь же это выросло, развилось, и он не мог представить без страха, что будет, если подобное послание дойдет до Веры. Другие, в том числе даже Сталин, кротко и терпеливо стояли в очереди, им в голову не приходило, что может быть иначе, Ушаков же плевать на это хотел. Он явно не собирался ждать тех двадцати лет, что минули после его ухода из дома Веры. Больше того, он как бы утверждал, что вообще во всей этой истории нельзя, не надо быть терпеливым и кротким; нельзя ждать, когда Вера к тебе придет, нет, надо самому идти к ней; не жалея сил, бежать, нестись во весь опор ей навстречу. Если человек понял, что больше не может жить без Веры, что ничего, кроме Веры, ему в жизни не нужно, он должен к ней идти день за днем, нигде и никогда не задерживаясь, нигде не замедляя шага и не делая привала. Все это как будто было разумно и правильно, Ерошкин не раз даже готов был согласиться с Ушаковым, но тут же ему представлялось, что произойдет, стоит другим зэкам услышать и понять, чего хочет Ушаков. Вместо тишины и благолепия доносов — жестокость, убийства, кровь и все это — чтобы успеть первым.
В октябре, когда в тех местах, где был расположен лагерь, начались настоящие холода, зэки стали замерзать. Хотя в каждой палатке было по две буржуйки, их привезли еще летом, и они топились сутки напролет, слава Богу, вокруг лагеря было много кривых болотных березняков, брезент удержать тепло не мог. Зэки простужались один за другим, болезнь сразу перекидывалась на легкие, и скоро в лагере была уже настоящая эпидемия пневмонии. У Ерошкина, когда он читал лагерный отчет Клеймана, датируемый концом октября и тогда же отправленный в Москву, было ощущение, что еще неделя, в крайнем случае две — и все и вправду будет кончено, в живых не останется никого, ни одного человека из любивших Веру. Ерошкин знал, что зиму пережили все, все зэки до последнего, и не понимал, как это могло быть, как они спаслись — это было даже не везение, а нечто уж совсем сверхъестественное. Потом, читая клеймановские бумаги дальше, кое-что он постепенно стал понимать и все равно так и остался при своем убеждении, что в лагере под Воркутой произошло тогда настоящее чудо.
В октябре Клейман, похоже, потерял к зэкам интерес, они болели, слабели, должны были со дня на день умереть, и ему сделалось все равно, в какое точно число это произойдет. Наверное, поэтому он не стал мешать турку Вагизу Султан оглы, мужу Ирины, когда тот попытался наладить в лагере медслужбу. Вагиз был врачом, но, живя на юге Турции, в Латакии, он вряд ли когда-нибудь раньше имел дела с обморожениями, пневмониями, пеллагрой и прочими северными прелестями. Тем не менее, судя по всему, врач он был от Бога.
Сначала этот турок много на себя не брал, Клейману и зэкам, которых лечил, он говорил лишь, что его задача — не дать им умереть так быстро. Надеяться на большее тогда и вправду было глупо. Тем более что сами зэки будто привыкли к смерти и бороться за жизнь не хотели. Может быть, за исключением Сашки, в которой оказалась настоящая сила. Она одна с первого дня ходила вместе с Вагизом за другими больными.
Ерошкин читал журнал лагерного медпункта — под него стараниями Вагиза выделили единственную в лагере двойную палатку — и его не покидало какое-то тоскливое возбуждение. Корневский поступил двадцать пятого сентября, температура тридцать девять и пять. Предварительный диагноз — пневмония. Состояние тяжелое, назначено следующее лечение… Соловьев поступил первого октября, температура тридцать девять и две, предварительный диагноз — пневмония, кроме того, пеллагра второй степени, состояние средней тяжести. Назначено следующее лечение… Ирина поступила третьего октября, температура тридцать девять и одна, предварительный диагноз — пневмония, кроме того, свежее обморожение ступней обеих ног. Состояние средней тяжести. Назначено следующее лечение… И дальше, дальше, дальше — везде одно и то же. Весь этот журнал от первой страницы до последней велся на двух языках — турок писал на латыни, а перевод, делавшийся, очевидно, с помощью Ирины, в журнал заносила Сашка, Ерошкин хорошо запомнил ее твердый размашистый почерк еще тогда, когда она подписывала протокол своего допроса в Москве.
Сначала у Ерошкина было подозрение, что, может быть, все они так легко согласились отказаться от Веры, умереть, потому что Ушакову удалось убедить их, что никаких прав на Веру они не имеют. Если бы она вернулась к одному из них, это было бы несчастье, тот, кто хочет этого, не может ее любить. Но десятого октября и Ушаков в таком же состоянии и с той же самой пневмонией попал в лазарет, и Ерошкин понял, что он тут ни при чем.
В общем, похоже, они все равно были готовы умереть, это видел и Вагиз, однажды — и тоже рукой Сашки — записавший, что все, что он делает, они воспринимают как простое продление их мучений. Кроме этого, уже по-турецки, без перевода, он позже записал в журнале, что зэки сделались совершенно равнодушны к жизни: цена ее для них настолько невелика, что им и в голову не приходит за нее бороться. И у Толстого, и у Достоевского он много читал о том, что такая покорность вообще характерна для русских, да и Ирина говорила ему, что русская вера, как и вера в Аллаха, велит с терпением и кротостью принимать все, что тебе уготовано, но, по его мнению, это объяснение неверно. Причина их апатии чисто физиологическая. Связана она с тем, что день стал совсем коротким. Турок писал, что из-за этого и ему самому чрезвычайно трудно бороться с тоской: вокруг бесконечные ровные, как стол, болота, занесенные снегом, и такая же бесконечная ночь. Солнце восходит меньше, чем на полтора часа, скоро его не будет вовсе, и тогда почти на три месяца наступит, как они ее здесь называют, полярная ночь.
Он писал, что старается делать, что только можно; в лагере, слава Богу, есть и лекарства, и продукты, зэки не голодают, и все равно он бессилен, потому что они не хотят помочь ни себе, ни другим. Невозможно вылечить человека, если он не хочет жить. Несколькими днями позже он записал, что не понимает, зачем вообще он все это делает, зачем заставляет принимать лекарства, зачем колет их тощие задницы, почему не оставит в покое, если помочь им нельзя. Они никогда не сердятся на него, даже всякий раз благодарят, но он видит, что в них не осталось ничего, кроме бесконечной усталости. Ерошкин читал переводы этих записей, которые турок явно делал для себя и иногда вставлял их между вполне обычными, с температурой очередного больного, назначенными ему процедурами и медикаментами. Все это было совершенно безнадежно, а ведь этих людей Ерошкин знал, с каждым провел по многу часов и всех их запомнил до краев наполненными оптимизмом.