вечер, писала по свежим следам и, главное, все-все, всех людей, что одето-обуто-съедено, что кто и кому сказал — все, вплоть до погоды и ничего не значащих телефонных звонков: он не раз встречал в ее дневнике запись, что кто-то позвонил, позвали ее, а оказалось, что нужна совсем другая Вера, просто не туда попали. Ясно, что если брать на круг, даже четверти этого через двадцать лет вспомнить невозможно, они же в лагере, полумертвые, за три месяца вспомнили больше, чем есть в дневнике. То есть они теперь знают о Вере не меньше, чем она сама. Это, конечно, был потрясающий результат, и он, Клейман, совсем не жалеет, что дал им возможность пережить зиму.
На этой ноте Клейман закончил первую часть своей речи. Пока он, если не считать того приступа кашля, держался, по свидетельству турка, вполне спокойно и говорил даже несколько сухо. Все уже успело стать историей и сейчас мало его трогало. Сказать это он считал нужным, но смотрел на первую часть как на введение — и только. То, что должно было пойти дальше, волновало его явно сильнее, и он, чтобы не помешать себе кашлем, решил подстраховаться, отдохнуть и опять смягчить горло горячим молоком. В общем, пауза длилась минут двадцать. Вторую часть своего выступления Клейман начал с того, что всегда и каждому говорил, что революция потому и называется революцией, что она есть полный окончательный разрыв с прошлым. Крест ставится на всем. Новыми должны быть не только общественные отношения, но и нравы, обычаи, искусства, всякие там живописи, ваяния и зодчества, сами люди должны сделаться совершенно другими, в прямом смысле этого слова, новыми. Потому что пока память о прошлом жива, термидорианский переворот рядом, за углом. Они, зэки, это блестяще продемонстрировали.
“Раньше, — говорил Клейман торжествуя, — в Москве все кому не лень болтали, что я безмерно преувеличиваю опасность, что я паникер и пораженец. Человек помнит из своей жизни лишь несколько малозначащих эпизодов, и из них, хоть тресни, ничего цельного не слепишь. Так что, какой бы ненависти тот или иной гражданин ни испытывал к Советской власти, назад ему не уйти”. Теперь они своей Верой убедят каждого, что даже он недооценивал опасность. Партия наконец поймет, что еще несколько месяцев — и революцию не спасешь. Остался один шанс, один-единственный, и он сделает все, чтобы его не упустить. У него, — продолжал Клейман, — уже сейчас готов материал для огромного процесса, самого крупного, какой только был в стране. Он будет куда больше, чем шахтинское дело и дело троцкистско- зиновьевского центра вместе взятые. Это будет как бы генеральный процесс над контрреволюцией, и он, Клейман, верит, что прошлому на нем навсегда свернут шею.
Он снова отпил молока и, обращаясь к зэкам, продолжал: “Вы, наверное, догадываетесь, что будете на том процессе главными обвиняемыми. Вам есть чем гордиться, в этой стране ваши имена не будут забытыми. По виду, — говорил Клейман, — вы обыкновенные советские люди. Большинство из вас никогда не участвовало ни в каких оппозициях и платформах, больше того, многие раньше честно и преданно сотрудничали с органами, но вот стоило Вере просто вас поманить, даже не надо было манить, просто самой пойти назад, и вы, как овцы, готовы бежать за ней. Вы уйдете и даже ни разу не вспомните, что оставили, уйдете, ни о чем не спрашивая и ни о чем не жалея, а за вами, так же ни о чем не спрашивая, пойдут другие. Ведь все мы в кого-то влюблены, все без кого-то не можем жить.
Допрашивая вас, — говорил Клейман дальше, — я собрал огромный статистический материал, и вот что получилось: все вы разные люди с разной судьбой, тем не менее каждый хорошо помнит и, значит, сможет быстро восстановить примерно двадцать пять-тридцать человек, кто немного больше, кто немного меньше. Те, естественно, тоже — каждый своих двадцать пять, но ведь в итоге выходит никакая не ползучая контрреволюция, а самый настоящий, причем мгновенный, переворот”. До этого Клейман был хоть и возбужден, но говорил негромко, здесь же зэкам показалось, что вот-вот у него начнется новый приступ, и он, чтобы задержать его, успеть закончить мысль, форсировал голос. “Пока эти московские мудаки спорят, велика ли опасность, — почти кричал он зэкам, — не станет ни партии, ни советской власти, не будет вообще ничего, — все, абзац. Только слепой не видит, что страна просто уходит у них из-под ног”. Он хотел еще что-то сказать, но тут кашель все-таки его настиг, и справиться с ним Клейману больше не удалось. Несколько раз он снова пытался начать, но захлебывался на первой же фразе и в конце концов махнул вохровцам, чтобы те вели зэков в зону.
На следующий день Клейман продолжил допросы. Зэки к тому времени уже так в это втянулись, им сделалось так интересно для него и для себя вспоминать свою жизнь, что, по свидетельству турка, то, что они услышали, не произвело на них никакого впечатления. Похоже, им было безразлично, что единственное, чего Клейман добивается, это отправить их на тот свет. Допросы шли, как раньше, но, наверное, из-за кашля Клейману не удалось сказать зэкам что-то для него очень важное, потому что через три дня он велел вохровцам опять собрать их на болоте.
Начал Клейман и на этот раз с благодарности. Он сказал, что с помощью зэков работа его продвигается очень споро, и, судя по всему, он через две недели кончит допрашивать последнего из своего списка — Пушкарева. Дальше дней десять, чтобы обработать материал, свести воедино цифирь, о которой он уже зэкам говорил, а также нарисовать планы и графики, после этого дело можно передавать прямо в суд. В общем, подвел он итог, здесь, похоже, все в порядке. Через месяц у него будет точная схема, кто, когда и кого поведет назад, в связи с этим, продолжал Клейман, он хочет ответить зэкам добром на добро; так сказать, воздать им должное.
Первое, что он для них готов сделать: он знает, что, восстанавливая Веру, они нашли еще нескольких людей, которых здесь, в лагере, нет, но которые любили Веру, как они сами. Ясно, что с их помощью они могли бы восстановить Веру в еще большей полноте. Один всеми ненавидимый Лев Берг, решивший перехватить у них Веру, выдав себя за своего брата. Он прекрасно понимает чувства зэков, продолжал Клейман, и тоже не испытывает к Бергу ничего, кроме отвращения. Однако во время допросов по некоторым намекам ему стало казаться, что сейчас они нашли в себе силы Берга простить. Он, Клейман, всегда уважал благородство, но понимает, что в данном случае оно продиктовано их любовью к Вере, ничто другое никогда не могло бы их с Бергом примирить. Если Берг оставит свои подлые попытки сделать Веру только своей и с зэками соединится, к их памяти о Вере добавится многое. Он внесет в общую копилку не только ту Веру, какой знал ее сам, но и поможет им восстановить те пятнадцать лет, когда она была замужем за его братом Иосифом. Все это время у них чуть ли не сплошное белое пятно, и поэтому любые его воспоминания об Иосифе и Вере будут, конечно, необычайно ценны. В общем, он согласен без какой- либо предварительной цензуры отослать Бергу в Ярославль их коллективное письмо с предложением прекратить сепаратные действия и соединиться со всеми теми, кто, как и он, любит Веру. Более того, он, Клейман, сделает все от него зависящее, чтобы оно нигде не затерялось, в целости и сохранности дошло до адресата.
Следующее: он, Клейман, знает также еще двух человек, которые любили Веру, любят ее и сейчас, но органами НКВД они были пропущены, и соответственно здесь, в лагере, их нет. И вот, если зэки захотят им написать, предложив то же, что и Бергу, он дает слово, что санкционирует отправку этих писем. Первый из этих людей — секретарь Ярославского обкома партии Леонид Кузнецов, второй — генеральный секретарь Центрального Комитета партии Иосиф Виссарионович Сталин. Так же спокойно, как и раньше, он добавил, что на Кузнецова ему, в сущности, плевать: Кузнецов его мало волнует, а вот Сталину давно пора задуматься, с кем он — с народом или с Верой. Что ему важнее — советская власть или Верина юбка. Сталину следует помнить, говорил Клейман зэкам, что в партии достаточно здоровых сил и, если он ничего не захочет понять, партия поступит с ним так же безжалостно, как с троцкистами и зиновьевцами. Он еще долго говорил на эту тему, но закончил о Сталине вполне примирительно, сказав, что он, Клейман, как и весь советский народ, убежден в мудрости товарища Сталина — подлинного вождя пролетариев всех стран, и не сомневается, что, получив письмо отсюда, из-под Воркуты, он примет единственно верное решение. Какое — Клейман уточнять не стал.
Хотя кашель на этот раз его совсем не беспокоил, Клейман на всякий случай после этих слов дал своему горлу отдых. Он долго пил из термоса горячее молоко, о чем-то негромко переговаривался с вохровцами, наконец, похоже, он снова почувствовал себя в форме и, подняв руку, попросил внимания. “Все мы, — сказал он, едва стало тихо, — помним, какое воодушевление, какую веру в окончательную победу над врагом внушил нам парад седьмого ноября сорок первого года на Красной площади. Немцы были у самых стен Москвы, а на Красной площади перед стоящим на трибуне товарищем Сталиным, как всегда в этот день, торжественным маршем проходила пехота, кавалерия, шли танки, артиллерия, а над головами, защищая войска с воздуха, с воем проносились штурмовики. В тот же день, — продолжал Клейман, — прямо