необыкновенно красивое двойное сальто с пируэтом, после чего аккуратно приземлялся. Все это было так здорово, что ни стоящие на трибуне, ни зэки не смогли удержаться и зааплодировали. Не успела группа гимнастов, закончив номер, убежать за трибуну, как на поляну, четко печатая шаг, вступил Абдугалиев. Он шел, а с трибуны, многократно усиленный рупором, несся голос кума: “Дружными колоннами на площадь вступают представители угнетенных народов Востока. Сотни поколений варварский азиатский способ производства делал их несчастными и обездоленными, угнетенными и приниженными. Но вот великая большевистская революция протянула руку братской помощи и тирания рассыпалась в прах, будто ее никогда и не было. Впервые за многие тысячелетия древние народы смогли наконец вздохнуть полной грудью!”
Следующим после Абдугалиева пройти перед трибуной должен был Соловьев. Ему тоже предшествовала атлетическая композиция Пушкарева. Семерка гимнастов, по его замыслу, изображала памятник Петру Первому в Ленинграде, тот самый, где он, подняв на дыбы лошадь, как бы застыл на краю обрывающейся в море скалы. Задача была труднейшая, но зэки делали это не только очень похоже, но и так, что каждому, кто был на параде, было ясно: это памятник воинской доблести и славе. Вторая композиция Пушкарева была тоже трехуровневой. Четверо вохровцев, выгнувшись мостиком, символизировали скалу. На них стояли двое детей башкира, их тела, сцепившись между собой, как две капли воды походили на вставшую на дыбы лошадь, на которой, гордо откинувшись назад, восседал Коля Ушаков — Петр Первый. Эта группа тоже всем очень понравилась, гимнастам снова много аплодировали, когда же они скрылись за трибуной, на плац выступил Соловьев.
Профессиональный военный, он шел, конечно, куда лучше Абдугалиева: ноги прямые и твердые, будто ходули, вымеренные по линейке шаги, голова, повернутая направо и держащая равнение строго на Клеймана, — в общем, это было ничуть не менее красиво, чем то, что делал со своими воспитанниками Пушкарев. Соловьев шел, а кум, вторя его шагам, торжественно читал в рупор: “Мимо покрытой красным кумачом праздничной трибуны парадным шагом проходят бывшие белогвардейцы. Солдаты рабоче- крестьянской Красной армии могут только позавидовать их выправке. В колонне, которую возглавляет старый колчаковский офицер Николай Соловьев, идут другие колчаковцы, его соратники по борьбе с советской властью, идут солдаты и офицеры генералов Деникина и Юденича, идут добровольцы армии Врангеля, идет цвет России, представители древнейших дворянских фамилий. Мы можем твердо сказать, что сила этих родов, записанных в бархатной книге царевны Софьи, не оскудела; на полях гражданской войны в неравной схватке с врагом они не только не посрамили предков, наоборот, покрыли свои имена новой славой”.
Вслед за Соловьевым с атлетической группой “В здоровом теле — здоровый дух” прошел Петр Пирогов, дальше — харьковский энкаведешник Алексей Горбылев, для которого Пушкарев выстроил одну из своих самых красивых композиций “Щит революции”, потом Сашка, Коля Ушаков, Колпин. Так, один за другим, они шли и шли, а вслед босая, с распущенными волосами, на ветру они развевались как флаг, бежала Ирина. Протягивая руки, словно моля не уходить, вернуться, она бежала за каждым и по каждому пела траурное песнопение.
Все это продолжалось очень долго, больше четырех часов, и к тому времени, когда должна была пройти сводная колонна апостолов Веры, устали даже турок и лагерный кум, Клейман же и вовсе был в полубессознательном состоянии. Турок, видя, насколько Клейману худо, несколько раз предлагал ему прервать парад или, воспользовавшись стулом, хотя бы принимать его сидя, но Клейман снова и снова категорически отказывался. Тем не менее сам стоять он уже не мог, и в конце, когда шла сводная колонна, турок и кум, зажав Клеймана между собой, фактически держали его на весу. Видел он эту колонну или не видел, сказать трудно, потому что он то открывал глаза, то снова, впадая в забытье, закрывал. И все-таки, говорил турок Ерошкину, конечно же, парад прошел замечательно, тут сомнений нет, довольны были вохровцы, зэки же — те просто, как один, считали, что это самый счастливый день их жизни.
После парада Клейман уже не поднялся. Он прожил еще неделю, но в сознание больше не приходил. Турок и Сашка сутками дежурили у его койки, делали, что только могли, хотя оба не сомневались, что медицина здесь бессильна — это агония. Всю ту неделю, пока Клейман умирал, у входа в его палатку постоянно днем и ночью дежурили пять-шесть зэков. Турок иногда их спрашивал, что они здесь делают, почему не расходятся, на что они отвечали, что стоят просто так, вдруг для чего-нибудь пригодятся. Впрочем, он понимал, что зэкам обязательно надо попрощаться с Клейманом. Турок давно решил, что даст им эту возможность, но пока тянул, потому что надеялся, что Клейман все-таки придет в сознание. Он хотел, чтобы не только они, но и он попрощался с ними. Температура у Клеймана по-прежнему зашкаливала за сорок, он бредил, и ровно через неделю после парада и, как потом оказалось, за сутки до того, как Клейман скончался, турок понял, что откладывать прощание дальше нельзя. Так что восьмого мая он попросил кума всех их собрать и привести к Клейману. Прощание было недолгим, хотя каждый зэк простился с ним поодиночке. Они на минуту заходили в палатку, где не было ни Сашки, ни турка, ни вохровцев, и уступали место следующему. Плакали все, и слез своих никто не скрывал, не стеснялся. Похоронили Клеймана прямо в самом центре лагеря, там, где раньше был развод. Сделали это не потому, что так просили зэки, а просто на километры вокруг не было другого сухого места.
После смерти Клеймана лагерь просуществовал под Воркутой еще чуть больше двух месяцев, а потом, в середине июля сорок второго года, сюда прислали паровоз с несколькими теплушками и всех сразу вывезли. Вохровцев взяли себе другие лагеря, а зэки были доставлены в Ярославль и снова поступили в распоряжение Ерошкина.
Прошло чуть больше трех лет с тех пор, как Ерошкин допрашивал последнего из зэков Соловьева, и еще меньше времени, как он в первый раз сделался наследником Клеймана. Он унаследовал тогда и клеймановскую должность, и его бумаги с разнообразными материалами, планами, наработками, касающимися Веры. Потрясенный тем, сколько всего Клейман успел в своем Ярославле, он больше четырех месяцев занимался только одним — разбирал его записи, смотрел наброски активных мероприятий, которые Клейман лишь планировал, и отчеты о тех, которые уже были осуществлены. С каждым днем его тогда все больше поражала не энергия Клеймана — работящих напористых следователей Ерошкин и раньше встречал немало, — а то, как глубоко Клейман понимал суть дела. На Веру он, конечно, смотрел совсем не так, как Смирнов или сам Ерошкин, он был их противником и остался им до конца своих дней, тем не менее Ерошкин, одну за другой читая написанные его рукой бумаги — по обыкновению он читал строго хронологически, — не раз готов был с Клейманом согласиться. И это не случайно. Пожалуй, во всем, что Клейман делал, было какое-то странное обаяние. Когда Ерошкин отвлекался от клеймановских бумаг на другие свои обязанности или когда он несколько дней к ним не прикасался, это обаяние проходило, и он снова знал, что тот путь, который они избрали в отношении Веры, единственно возможный. Все другое не просто хуже, оно неминуемо ведет к катастрофе. Но дальше он снова принимался за Клеймана и опять ловил себя на том, что соглашается с ним с почти неприличной готовностью.
У Клеймана несомненно был дар убеждать, и уверенность в собственной правоте в нем тоже была на редкость сильна, в общем, Ерошкину всегда хотелось подчиниться ему и за ним пойти. Он знал это за собой, боялся этого и однажды даже сказал Смирнову, что, работай он под началом Клеймана, он бы несомненно был ему преданнейшим помощником. Конечно, все это было очень и очень некстати. Ерошкин ехал сюда с готовым, хорошо разработанным планом, ставил на Ярославль, на Берга. В Москве он боялся одного — что Клейман сумеет ему помешать, был рад, когда его из Ярославля убрали, а тут оказалось, что время идет, а он в этом городе своего так ничего и не сделал, скорее уж продолжал то, что из-за ареста не окончил Клейман.
Смирнов все это видел и недовольства не скрывал; что он прав, Ерошкин прекрасно понимал, но изменить ничего не мог. Несколько раз Смирнов пытался с ним на эту тему переговорить, однажды, это было примерно через год, даже приезжал в Ярославль, и Ерошкин знал, что приказ о его отзыве обратно в Москву готов и в любой момент может быть подписан. Особенно обострились их отношения, когда в конце ноября сорокового года выяснилось, что Берг так и не представлен Вере. Правда, здесь вина Ерошкина была не столь уж очевидна, он и впрямь не мог дать Бергу пойти к Вере, пока сам собой не завершится один из последних клеймановских проектов. И все-таки факт оставался фактом: Ерошкин за два ярославских года не продвинулся ни на шаг.