смертельной болью, а мы около него жуем, говорим о погоде, смеемся и делаем все то, что делали всегда, и сам умирающий делает то же самое. Удивительная штука — жизнь. Она, как поезд на уклоне, катится и катится по инерции, все набирая скорость, пока рельсы не кончатся или пока с них не сойдут колеса. И цепкая жизнь! — Он вспомнил разноцветные лишайники на камнях и гольцах. — Да, цепкая! Но все-таки трудно и обидно, наверно, умирать, зная, что твоя жизнь никогда уже не повторится… Подумать только: ты умрешь и навсегда исчезнешь из бытия земного… Будет шуметь на земле листва деревьев, в голубом небе ярко будет сиять солнце, будут цвести ромашки на зеленых полянах, и кто-то будет рвать эти ромашки, складывая их в букет, и звонко, весело смеяться, а тебя… тебя уже не будет. Никогда, никогда, никогда уже не будет! Никогда…»
Угнетенный своими мыслями, он бездумно уставился на большой латунный чайник, стоящий на печке, из носка его тоненькой струйкой тянулся пар. Николай все ждал, что Аханя проснется и продолжит разговор, но Аханя не просыпался.
Часа два проворочавшись с беспокойными мыслями и сморенный наконец усталостью, он уснул, а когда проснулся — был уже вечер. Пахло свежезаваренным чаем и мясным бульоном. Улита вылавливала ложкой из кастрюли куски оленины и складывала их на деревянное блюдо. Каюров не было — они ушли, вероятно, кормить и запрягать собак, слышно было, как оба каюра тюкали топорами, разрубая юколу. Аханя сидел на прежнем своем месте и, ласково посматривая на него, ждал.
— Разоспался я, как медведь в берлоге, надо было разбудить меня, — сказал виновато Николай, торопливо выбираясь из кукуля.
— Окси! Медведь, да? Непраульно, однака, сказали — молодой медведь давно на сопка уже ходили. Ти, наверна, спали, как бурундука, да? О, бурундука сичас крепка спали! Ти как бурундука! — И он весело засмеялся, и смех его был такой чистый и искренний, что Родников не удержался и тоже заулыбался.
Аханя сидел принаряженный: на нем был голубой свитер, на ногах новые, из темного камуса, торбаса, расшитые цветным бисером, отороченные выдриным мехом и туго перетянутые на лодыжках красными ремешками. Седые волосы его были гладко зачесаны назад и тоже как будто празднично посверкивали множеством серебристых нитей, и даже лицо его, бледное и изможденное болезнью, каждой морщинкой своей излучало одухотворенность и доброту, не отражалось на нем ни малейшей тени страдания или печали, оно было ясным и чистым, как небесная высь, и оттуда, с этой выси, смотрели на Родникова, прямо в душу его спокойные, мудрые, нечеловечески прекрасные глаза, которые Николаю невольно хотелось сравнить сейчас с глазами Моны Лизы. «Как же я раньше этого не замечал? У него прекрасные нежные глаза, а сам он похож на мудреца отшельника…»
— Быстро нада мыть лицо, Микулай! — сказала Улита. — Кушать будим. Табаков торопились ехать, вы будите перед ехать, мы будим немножко ждать, когда наста крепький будут, наша шибка груз много!
— Да, да, умывались нада бурундука! — с улыбкой закивал Аханя.
Выйдя из палатки, Николай отер влажным снегом заспанное лицо, шею, руки до локтей и, чтобы окончательно избавиться от сонливого состояния, бросил две пригоршни снега себе за ворот рубахи на грудь и спину. Это взбодрило его.
Несмотря на поздний час, солнце все еще стояло над горизонтом, и хотя не жгло уже, но сверкало по-прежнему ярко. Щурясь от яркого света и блеска снегов, он посмотрел на Табакова — тот уже увязывал передок нарты.
— Дядя Ваня, вам помочь?
— А-а, проснулся. Нет, не надо, чо тут помогать? Сейчас я приду, чайку попьем — и айда в путь. Два километра по лесу как-нибудь проедем по расторопу до тундры, а там снег плотный, как асфальт, нарта рухать не будет — глядишь, к полуночи и домой приедем…
«Даже поговорить с Аханей не успел — проспал, идиот!» — с досадой выругал он себя, торопливо возвращаясь в палатку.
Улита протянула ему чистое полотенце, Николай вытерся и сел против Ахани.
— Ну что, Колья, значит, ти пойдешь большой-большой кочевье — так, да?
— Какое кочевье, Аханя? Нет, откочевался я уже, меня в армию призывают. В город поеду, в Магадан, а там, может, на Украину куда-нибудь увезут, а может, на Камчатку. Все, откочевался я, Аханя, откочевался.
— Моя праульно сказали, — снисходительно улыбнулся старик. — Моя так думали: ти поедешь город Магадан, потом еще далеко-далеко поедешь, тыри года армия будишь служили, потом туда-сюда по земле ездили, разный красивый большой город смотрели, разный люди говорили будишь, до-олго кочевали! — эту серавно как большой кочевье! — Аханя смолк, подбирая слова, и вдруг грустно, виновато сказал: — А моя на Маякан кочуем, там моя большой кочевье начинались, там иво будут кончались… Суксем кончались… — Он опустил голову, замолчал, о чем-то думая.
Родников отодвинул от себя блюдо с мясом, поставленное Улитой.
— Спасибо, Улита, я совсем не хочу есть, чайку вот налей, попью.
— Зачем не кушаешь? — спохватился Аханя. — Кушай, Колья, кушай!
— Я, правда, Аханя, не хочу есть. Вот чайку попью с удовольствием.
— Ну, ладна, ладна, — согласно кивнул старик, — ладна, потом покушаешь, ти молодой… Моя тибе, Колья, шибко люблю! Моя син нету, ти мине сёравно, как син, ладна, да?
— Хорошо, Аханя. Хорошо! Я тоже тебя очень уважаю, и ты для меня больше чем отец…
— Ну, вот так, так, ну вот… — растроганно заморгал старик. — Моя подохну скоро, ти, мой син, жить будишь, кочевать будишь, ти шибко хороший человек, тибе совесть есть, тибе душа есть… Моя, Колья, много-много думали! Моя шибка душа болели! — Он прижал высохшие руки к груди, страдальчески сморщился, превозмогая не то физическую, не то душевную какую-то боль. — Моя шибка душа болит, Колья! Моя всю жизнь тайга кочевали. Раньше суксем мало люди тайга ходили, редко-редко! Но, который люди тайга ходили, всё понимали! — худо не делали, напрасно зверь не трогали. Теперь суксем другой дело, люди кругом тайге много стали худо делать! Амбар продукты забирали, тайгу зажигали, трахтуром много дерево топтали, чужой олень стреляли — шибко худой люди стали! Зачем такой люди есть? Так худо делать будут — весь тайга кончили! Тайга пропали — люди тоже пропали будут, суксем все пропали!.. — Аханя замолчал, устало прикрыл глаза, но вот он встрепенулся, вскинул голову. — Моя, Колья, так думали: худой люди суксем не нада пускать тайгу. Праульно, Колья, да?
— Правильно, Аханя, я тоже так думаю.
— Вот! Ти тоже так думали, я так и знали! — обрадовался Аханя, и лицо его вновь одухотворенно засветилось. — Тибе, Колья, совисть есть, моя хотели сказать тибе большой просьба. Ти скоро ходили город, ти гырамотный. Нада, Колья, большой начальник тибе находить, самый большой, самый гылавный начальник. Зачем, скажи, много худой люди тайгу пускали? Зачем иво на трахтур тайга ломали? Зачем иво амбар продукты забирали? Зачем тайга зажигали? Скажи, куда иво смотрели, суксем глаза иво нету, да? Скажи, когда старик Аханя помирали, шибка сердились, шибка душа иво болели! Скажешь иво так, Колья, да? Скажешь, да?
— Скажу, скажу, Аханя, непременно скажу! Обещаю тебе.
— Ну вот, ну вот, хокан ай! — облегченно вздохнул Аханя, вытирая рукавом выступивший на лбу пот. — Сичас моя немножко отдыхали будем, — он прикрыл глаза и, потирая ладонью грудь, сидел так, напряженно выпрямившись.
Улита поставила на край столика кружку с водой:
— Холли му[7]!
Старик покачал головой, устало улыбнулся, посмотрел на Родникова, заботливо сказал:
— Кушай, Колья, кушай.
Вошел Табаков. Родников молча передвинул ему свое блюдо с мясом. Пока Табаков ел и пил чай, Родников все смотрел на Аханю, мучительно подыскивая для него какие-то необыкновенные слова, которые он должен будет сказать ему на прощанье, но слов этих не было, мысли его путались, сшибались одна с другой, в голове стоял гул и хаос, а душа его между тем уже переполнялась едкой жалостью и грустью — близилась, близилась минута разлуки, больше он никогда, никогда не увидит Аханю… «Эх ты, Аханя, Аханя, дорогой ты мой человечище, зачем же ты поддался этой страшной болезни, зачем ты умираешь? Ну почему, почему хорошие люди умирают преждевременно — пусть бы жили они на земле до скончания века и творили бы добрые дела. Зачем этот библейский бог, справедливый бог, защитник добра, о котором с