Светка боялась, на помощь позвать – тоже. Или стеснялась. Короче, отбили ее, потом и кавказца нашли – но кавказец сначала предлагает родителям деньги, чтобы забрали заявление, а потом подкупает следователя. И тогда Тамара Ивановна… дальше рассказывать? Вы ведь и так уже поняли, что воспроизводится схема картины Говорухина «Ворошиловский стрелок». Там старик мстил за поруганную внучку, тут бой-баба взяла обрез и пристрелила кавказца прямо во время допроса. Вошла в прокуратуру – и бах! Честный следователь пытался ее отмазать – не вышло. Освободили Тамару Ивановну за примерное поведение через четыре с половиной года (она и в заключении «комиссарила» – такую не пригнешь!), вышла, увидела, как баба на огороде жжет ботву… Эта сцена тоже сильно написана – самая простая вещь умиляет у Распутина до слез, и ни в чем, кроме этих простых вещей (чтения ли, сельскохозяйственной ли работы, охоты ли), ни он, ни его герои утешения не видят. И начинается для Тамары Ивановны новая жизнь, о которой мы пока ничего не знаем.

Есть у нее отец – Иван, у которого тоже ладится всякая работа; есть сын Иван, и в этом-то сыне весь интерес повести. Он умный. И красивый. И на него у Распутина вся надежда. Слава Богу, что он не пошел в скины. Это я, как вы понимаете, радуюсь не за него и не за Россию, а за Распутина. Кстати, сцена скиновского побоища – одна из лучших в повести: бритоголовые врываются на дискотеку и начинают всех мочить, и драка эта выглядит уродливым продолжением червеобразного дергания местных танцев, а визг и рев сливаются с визжащей, ревущей музыкой,- и очень быстро уже в драке не различишь, где те, где эти. Иван, потрясенно на все это смотрящий, замечает вдруг, что скинхеды, в общем, на одно лицо с теми, кого мочат,- даром что одни бритые, а другие волосатые; скинхеды – «отсюда». А он – не отсюда. И это хорошо, это огромный прогресс, за это низкий поклон хорошему писателю, что не привел своего красивого и умного Ваню в боевой отряд тупобритоголовых. «Душа не пускает. И те чужие, и эти чужие. Где же свои? Есть они?»

Ох, сколько раз задавал я себе этот вопрос. Ох, как прав Валентин Григорьевич. И за то, что его «душа не пускает» ни в антисемитские, ни в антикавказские ряды, за то, что он писатель, а не адепт расправ, защитник страдальцев, а не боевиков, за то, что в ужасе и брезгливости отдергивается его душа от грубой и нерассуждающей силы – будь то сила «либерально-демократическая», кавказская или погромная,- я буду его любить преданной читательской любовью, хотя она ему, должно быть, и близко не нужна. Судя по последним высказываниям, не на таких читателей он ориентирован.

И еще в одном прав и точен Распутин: он-то не Говорухин, конечно. И девочка у него не та чистенькая красавица и умница, любительница пельменей, которую снасильничали новорусские детки в «Ворошиловском стрелке». Девочка – слабая, глупая и некрасивая. Ни на что толком не годная. Ни к чему не способная. И ее, такую, тем жальче. Она потом и замуж вышла (неудачно), и родила, и мать из нее получилась не ахти какая,- то есть насчет нынешнего состояния умов и душ у Распутина никаких иллюзий нет. Разве что Ваня у него такой розовый – и выход находит в строительстве церквей,- но ведь это обычный для русской литературы выход. Обещание, надежда, раскаяние Раскольникова, преображение Нехлюдова… Главное-то у Распутина сказано в монологе другого Ивана, который отец: о том, что лучший из его детей – тихий, слабый, чуть не юродивый Николай. Он даже лучше боевитой дочери. За ним и правда.

Мне, конечно, скажут, что я нарочно делаю страдальца из борца, что Распутин вовсе не слаб, что мне, русофобу, желательно видеть русский народ юродивым, чтобы он никогда не расправил могутных плеч и не стряхнул с них таких, как я… Особенно будут яриться критики из газеты «Завтра» и из того же «Современника». Но это ведь скинхеды, не о них речь. Ох, как мне хотелось бы, чтобы юродство это наконец сменилось чем-то более конструктивным. Но сострадать можно только слабости, любить – только это тихое удивление перед собой и миром; и потому наглую силу рыночных кавказцев или китайцев Распутин изображает ровно теми же красками, что и наглую силу погромщиков, от которых чуть не получил его Иван, и наглую силу продажных прокуроров. Наглая сила всегда одинакова. И ее писатель Распутин ненавидит, и про это всю жизнь пишет, и за это я его всю жизнь читаю с чувством уважения и родства.

Но вот что я наотрез отказываюсь понимать – так это сквозную тему изнасилования, которая кроваво-красной нитью проходит через почвенную литературу последнего десятилетия. Город растлил, кавказцы снасильничали, плохие мальчишки до плохого довели… Да как же это? Да что же это вас, сердешных, все время насилуют? Так ли вы красивы, умны, во всех отношениях совершенны, чтобы это с вами постоянно происходило? Может, не только китайцы да кавказцы, но и вы сами себя маленько… а?

Но на этот вопрос Русь не дает ответа. И о том, почему ее юродство и ее наглая сила так между собой связаны, что постоянно отзываются оборотничеством – только что перед тобой ныл юродивый, ан глядь, у него уже и нож в рукаве,- у Распутина тоже ни слова. Потому что насилие и растление приходят извне, а мы, худые да бедные, вечно не можем за себя постоять.

Тут и понимаешь, где проходит грань, отделяющая большого писателя от великого. Большой видит только то, что может вместить, только то, что не разрушит его мира,- и потому он не желает видеть, что его родная, любимая, добрая, слабая и юродивая Россия тысячу лет насилует сама себя, обвиняя во всех смертных грехах любого соседа, от поляка до кавказца; и власть ее – слабая во всем, что касается самодисциплины, сильная во всем, что касается угнетения – плоть от плоти того же народа-оборотня, со всеми его талантами и зверствами. Это не отменяет ни кавказских, ни китайских, ни немецких, ни еврейских вин перед Россией,- но даже кавказский еврей китайского происхождения, вооруженный немецкой пунктуальностью, не сумел бы чихвостить ее так, как чихвостит она себя.

И оттого повесть Валентина Распутина остается набором наблюдений, нанизанных на шаткую и валкую конструкцию, а выхода из ситуации как не было, так и нет. Правда, я вместе с автором горячо ненавижу шамкающего старика, так убедительно вещающего, что время России прошло. Но оно и впрямь пройдет, если Россия на себя не оглянется.

«Воскресение», кстати, у Толстого не писалось никак. Тупик – и всё. Пока он не понял, что вся идеологическая конструкция рушится и что Катюша НИКОГДА НЕ ВЫЙДЕТ ЗА НЕХЛЮДОВА, а полюбит другого. Вот как только он это понял – работа и пошла.

Распутин, конечно, не Толстой – чего уж там. Отсюда и все эти «нутряные исподы», которыми так обильно уснащена его новая повесть. Если писателю, который писал прежде так чисто, вдруг для «национального колориту» понадобились в таком количестве искусственные просторечья – значит, больше этого национального духа совсем негде взять; плохо дело. Совсем как у России, в которой мужчины, видать, ни на что не пригодны – и потому месть вынуждены осуществлять бабы. Эта ставка на баб очень характерна – Распутину и хочется полюбить силу, но он вынужден придавать ей, в порядке компромисса, милый женский облик. Написать хорошую вещь про убийцу – он не сможет никогда.

Герой Распутина всегда умел страдать, терпеть и работать. Будь то Дарья, Анна, или Матрена, или Мария, или Сеня из последнего цикла. И эта дихотомия мужского и женского прослеживается у него очень четко: женское в характере России – доброта, любовь и терпение; мужское – наглость и праздность. Эта догадка дорогого стоит, но он и сам себе, боюсь, в ней не признается. Потому что вину надо искать где-то вовне – иначе совсем невыносимо.

И тогда появляется насильник-кавказец. Который насилует вовсе не бедную Светку, а новую повесть большого русского писателя.

Впрочем, русская литература и не такое выносила.

2003 год

Дмитрий Быков

Иосиф Бродский

Агитировать меня «за советскую власть» нет нужды – в отличие от многих ниспровергателей Иосифа Бродского, я прекрасно понимаю, сколь многим ему обязан (иное дело, что это далеко не всегда шло мне на пользу). Истинный масштаб этого литератора сомнению не подвергается, хотя Нобелевская премия для меня – аргумент девяносто девятый; я, собственно, и не о масштабе Бродского собрался говорить, а о том, как безнадежно скучны все исследования его творчества, мемуары о нем и его интервью, собранные в одну книгу.

О том, что Бродский скучен, писали многие его оппоненты; я внес бы поправку – скучен не Бродский, а его ученики и исследователи. Существует огромный штат литературоведов, кормящихся на интерпретациях его текстов – хотя интерпретировать практически нечего: Бродский ясен, все у него сказано открытым текстом, декларировано, прописано с предельной отчетливостью, а заимствования и скрытые цитаты в его текстах как раз немногочисленны, что вообще характерно для литераторов, не слишком любящих читать. В «бродском» номере «Старого литературного обозрения» целый трактат посвящен коричневому цвету у Бродского. Тема важная, ответственная… Можно спорить о политических или религиозных взглядах Бродского, но о приемах, методах, эволюции, символике, источниках – скука ужасная. Как, собственно, и в случае Набокова: прочитавши толстенную «Pro и contra» – том прижизненной критики и современных исследований его сочинений,- ни за что не захочешь читать самого исследуемого автора. А ведь Набоков был едва ли не единственным русским классиком, чтение которого – хоть и в сотый раз – есть удовольствие гарантированное и полновесное: вот кто писал интересно (прочие комплименты второстепенны). Но набокововедение, с бесконечным муссированием энтомологии, с выдумыванием несуществующих перекличек и заимствований, с наивными и детскими попытками подражать набоковскому слогу,- занудно, как подростковая графомания.

Впрочем, есть кое-что поскучнее бродсковедения, и это что-то – ученики и последователи Бродского. Есть литераторы, у которых по определению не должно быть эпигонов: они вешают за собой кирпич. В сущности, всех поэтов надо бы рассматривать под одним, довольно экзотическим углом зрения: насколько плодотворна открытая ими традиция? В свое время Игорь Меламед пытался отрицать индивидуальное, авторское начало, ругая Цветаеву или того же Бродского за то, что на каждой их строке стоит слишком отчетливое клеймо: «И я тоже Собакевич!» А вот у Ходасевича, например, такого клейма нет, поскольку он своей личностью не заслонял небесную гармонию, которую непосредственно транслировал. Конечно, такая теория была упрощением непростительным, не говоря уж о том, что небесная гармония на свете не одна: кто-то видит ее в Ходасевиче, кто-то в Хлебникове. Более того: у поэта с ярко выраженным индивидуальным началом вполне могут быть эпигоны – хотя всегда будет слишком отчетливо виден объект подражания; в иных случаях такое эпигонство оказывается отличной школой – молодая Ахмадулина находилась под гипнотическим влиянием Пастернака, и ничего, оно ей отнюдь не пошло во вред. Во многих стихах Рейна и особенно в его поэмах грохочет Луговской – и опять-таки ничего страшного. Даже эпигоны Есенина, случалось, развивались в первоклассных литераторов. Проблема в том, что есть поэты, подражать которым вредно, губительно, самоубийственно, поэты, изучать которых скучно,- и, увы, Иосиф Александрович Бродский, прекрасный русский поэт, был из этой породы. В отличие от Марины Ивановны Цветаевой, чей опыт весьма плодотворен. Дорога Бродского уводит в тупик: такой поэт необходим был в русской литературе, но такой поэт должен быть один. У него нет ни традиции, ни школы, ни плеяды. Следование его урокам губительно и в литературном, и, увы, в нравственном отношении. А впрочем, что проку разглагольствовать – посмотрите, что сделал Бродский из талантливых Полины Барсковой и Рената Гильфанова.

Он мне всего интереснее сейчас не в канонических, но в нестандартных своих проявлениях, в том, что выламывается из канона: в «Мексиканском дивертисменте», в «Колыбельной», которую я считаю лучшим из его поздних стихотворений («Родила тебя в пустыне я не зря»), в последней части «Речи о пролитом молоке», в цикле «С февраля по апрель» с его внезапным умиротворением. Я не собираюсь перепевать здесь расхожие банальности о том, что Бродский «холоден», «однообразен», «бесчеловечен»,- все это так же скучно, как бесконечные разговоры о римских и китайских реалиях, об имперской сущности его поэзии, о холоде, метафизической свободе, любви Бродского к Ветхому Завету и ежегодных рождественских стихах (в поздние годы довольно слабых). Бродский – последний поэт русской романтической традиции, на нем она выдохлась, и подражать ему очень вредно для здоровья – просто потому, что большинство молодых поэтов на этом же и кончается. Метод Бродского соблазнителен, он подозрительно легко усваивается и подсекает молодого литератора уже на первых его шагах: нужно очень долго лечиться, чтобы освободиться, и лечить не только поэтику, но, увы, и душу.

Виктор Соснора, впрочем, считал, что и Пушкин увлек русскую поэзию не на тот путь,- точней, что «солнце нашей поэзии» выжгло всю землю, все заслонило собой, не оставило альтернатив. Это спорно, поскольку Лермонтову – растущему из совсем другого корня – «приземленная», здравая пушкинская традиция ничем не помешала в создании его сновидческих, метафизических шедевров, да и трагический интеллектуализм Баратынского ничуть не проиграл от пушкинского соседства. Но вот Бродский действительно выморозил вокруг себя некую территорию – причем, в силу напора и темперамента, территорию немалую. Дохнул, завыл – и вот уже несколько поколений книжных мальчиков и девочек пишут разболтанным дольником, с теми же имперскими реалиями, и все о том, как глупа и смешна жизнь во всех своих проявлениях. И все без метафор, а с дефинициями: то-то есть то-то… Смешно видеть всех этих маленьких старичков, в столь нежном возрасте так глубоко разочарованных – и при этом таких самодовольных; не будем забывать, что Бродский-то к своей манере, к своему позднему взгляду на вещи, для которого человек и пейзаж действительно равноправны, пришел после долгого и бурного раннеромантического периода, когда темперамента у него было в избытке, а ровная интонация «стишков» – «тик-так» – выработалась годам к тридцати пяти; до того у него встречалось и столь нелюбимое им впоследствии «Тик!!! Так!!!».

Бродский не всегда был академическим Национальным Поэтом Америки, другом Шеймуса Хини и Дерека Уолкотта, почтительным (и довольно расчетливым) собеседником Чеслава

Вы читаете Вместо жизни
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×