Милоша. Как раз в этом своем качестве он невыносимо скучен, и взаимные комплименты, расточаемые им, Хини и Уолкоттом, почти нечитабельны, как и его интервью с Милошем, опубликованное в «Старом литературном обозрении». Он не всегда говорил об античности и шумерах, не каждое Рождество встречал в Венеции и не всегда любил из всех советских поэтов одного Рейна да снисходительно похваливаемого Кушнера, а случалось ему и Слуцкого ценить. Бродский дорогой ценой купил свою отстраненно-холодную интонацию, полное безразличие к земной жизни и любовь к метафизике (все это при великолепно выстроенной стратегии поведения и нескрываемом тщеславии, без которого, впрочем, нет поэта). Но воспринимать это в молодости весьма опасно; в качестве американского Национального Поэта (официальная и почетная должность) Бродский был великолепен – но в качестве Русского Национального Поэта Номер Один он совершенно невыносим, поскольку из всех существующих ныне поэтических традиций его традиция наиболее мертва и неплодотворна.

Недоверие и неприязнь ко всему живущему вообще свойственны русскому постмодернизму, который Виктор Куллэ (к слову сказать, главный редактор «Старого литературного обозрения») в своей превосходной поэме «Comedia» определил как посмертие литературы. Чем вещь мертвей, тем она милей постмодернисту, бродскисту и пр. Все, что Бродский имел сказать на эту тему, он сказал еще в гениальном «Натюрморте» – но, к сожалению, продолжал говорить и дальше, неизменно повторяясь и сильно злоупотребляя словом «вещь». Самое живое из всех мертворожденных явлений по обе стороны океана, Х.Л.Борхес оказал губительнейшее влияние на мировую прозу (правда, Нобелевки ему так и не дали – но боюсь, тут виновата его политическая индифферентность, а не безнадежная мертвечина всех этих интеллектуальных построений). Нечто подобное Иосиф Александрович сделал с русской поэзией, возведя в перл создания вещь мертвую, неразвивающуюся и, следовательно, неошибающуюся. «Венозная синева мрамором отдает»: отдавала года с 1972-го. Разумеется, статуя долговечней оригинала, определение точней метафоры, безразличие неуязвимей любви – которая вообще довольно смешна: ну что это такое, так убиваться из-за одного человека… Однако все это искупается единственным преимуществом живого: живое непредсказуемо и интересно, при всей своей уязвимости. Мертвое действительно неуязвимо (отчего закомплексованные юноши и думают так часто о самоубийстве: они мнят таким образом купить себе правоту). Но проблема в том, что – и тут воспользуюсь метафорой Кушнера из давнего разговора: персик, конечно, может сгнить, он слишком сочен, им можно обкапаться и пр.,- но при всех его недостатках он все-таки интересней косточки. Бесконечное рассматривание косточки само по себе вряд ли кого-то на что-то вдохновит.

Есть главный критерий оценки поэта – качество его прозы; на моей памяти этот способ не обманывал никогда. Проза Мандельштама гениальна, проза Цветаевой временами выше ее стихов («Повесть о Сонечке» я считаю лучшим русским романом первой половины века), проза Пастернака – прежде всего роман – очень хороша и превосходно построена, но местами дурновкусна и эгоцентрична, а местами в ней чувствуется искусственная экзальтация, манерный самоподзавод. Проза Ахматовой точна, изящна, но «королевственна». Проза Высоцкого превосходна, блоковская – невероятно глубока и точна, очерки Маяковского ужасно однообразны и ходульны (ранние статьи, впрочем, великолепны). Проза Ходасевича совершенна по форме, но фальшива, а порой и откровенно лжива по содержанию. Проза Бродского ужасно занудна и монологична, монотонна, как и его драматургия: обе книги его эссе наполнены размышлениями о природе орнамента, о пространстве и времени, о Риме и Греции, в них много тяжеловесной софистики, но почти нет живого слова. В прозе вылезает, торчит все то, что в поэзии скрадывается мастерством, сладкозвучием, умением пустить пыль в глаза читателю; проза Бродского мертва, как бумага. Она бывает остроумна, но никогда – весела; полемична, но никогда – увлекательна. Тупик и есть тупик.

В огромном корпусе сочинений Бродского поразительно мало живых текстов – так же, как и в любой империи поразительно мало живых вещей; много величия – но величия совершенно бездушного. Иногда он попросту берет масштабом, массой – как в «Горбунове и Горчакове», или в той же «Речи о пролитом молоке», или в «Колыбельной трескового мыса». Вообще, жанр «большого стихотворения», который традиционно связывается у нас с именем Бродского,- жанр прекрасный, но опасный, ибо в нем слишком велик соблазн заменить развитие живой и спорной мысли – ритмическим повтором, музыкальным развитием одной и той же темы. У Бродского есть стихи великие – как «Осенний крик ястреба»,- а есть чудовищно длинные, как «Муха» или «Полдень в комнате»; есть гениально построенные – как «Развивая Платона» или «Пятая годовщина»,- а есть топчущиеся на месте, как, боюсь, большинство прочих многостраничных произведений. Никто не оспаривает гениальности его прибалтийского цикла – но вряд ли кто часто перечитывает «Венецианские строфы». Да и вообще, если у современного читателя хватает смелости хоть в чем-то себе признаться – а то уж очень много дутых репутаций развелось,- пусть он признается себе хотя бы в том, что все реже «думает» словами Бродского, все реже говорит о себе его языком, неохотно цитирует (подозрительно мало его строк разошлось на цитаты – «Ниоткуда с любовью» да «Письма римскому другу», вот и все, что ушло в язык; сравните с феноменальной цитируемостью Окуджавы). У Бродского много дефиниций, но мало формул, сравнимых с гениальной строкой «Смерть – это то, что бывает с другими». Едва ли сегодняшний читатель без усилия дочитает «Шествие», «Прощайте, мадемуазель Вероника» или «Письмо в бутылке» – хотя, несомненно, он не сможет не оценить «Часть речи», «Двадцать сонетов к Марии Стюарт» или «Разговор с небожителем»: лучшие тексты еще живого, еще не окаменевшего Бродского, вопль живой души, чувствующей свое окостенение, оледенение, умирание. То, что писал Бродский в 1972-1974 годах, останется одной из безусловнейших вершин русской поэзии XX века – и именно это труднее всего поддается имитации. Рискну сказать, что здесь эмиграция была следствием перелома, назревавшего в поэтике,- а не наоборот: судьба всегда подгоняет себя под тему. Дальше начались издержки метода.

Бродский тупик, Кибировский тупик, Введенский тупик, тупик Шварц… мало ли их на нашей карте! Это, впрочем, тем обиднее, что есть масса улиц едва намеченных, направлений едва разработанных – но чтобы сильно писать, надо жить. А этого мы боимся. Летаргия а-ля Бродский куда безопасней. Поэзия сегодня должна быть короткой, жесткой, точной, кровоточащей, очень живой – но если бы я сам знал, как надо сегодня писать, то продолжал бы писать стихи, а не романы. Нынче у нас тыняновский «Промежуток», нечто вроде паузы 1924-1930 годов, когда молчали все лучшие поэты эпохи, а Маяковский писал чёрт-те что.

Чтобы выйти из этого тупика, нужны, боюсь, не только наши усилия, но и подсказка со стороны эпохи. Определится она – будет и поэзия. Переживет ли Бродский эту паузу в статусе лучшего русского поэта второй половины века?

Не знаю.

2002 год

Дмитрий Быков

Владимир Сорокин

Бог шельму метит, и главного издателя прозы Владимира Сорокина зовут точно так же, как его литературного отца. Так что феномен Сорокина – во всяком случае, в его сегодняшнем виде – есть результат органического соединения коммерческого стиля Александра Иванова-мл. и литературной стратегии видного советского пародиста Александра Иванова-ст. (по убеждениям, кстати, либерала даже более оголтелого, чем издательство «Ad Marginem» со всеми своими адептами). Сорокин – лишь чуть более радикальный стилистически, но ничуть не более сложный автор, нежели ведущий программы «Вокруг смеха».

О «Льде» пришлось прочесть много всякого; чтение, признаться, было утомительное. Всегда смешно, грустно, а все-таки и немного скучно, когда из ничего с такой настойчивостью делают что-то. В свое время меня немало посмешило предисловие писателя Юрия Яковлева к пластинке «Маша и Витя против диких гитар»; лет восемь мне было, кажется. Юрий Яковлев писал: «Прослушав пластинку, вы сами решите, где тут сказка, а где быль. Может быть, даже поспорите друг с другом». Я был маленький еще, но и тогда уже от души хохотал: как это мы будем друг с другом спорить из-за такой ерунды?! Однако нет на свете фигни, из-за которой не могли бы русские люди поспорить; и вот уже вокруг «Льда» идет полемика – один истолковал его так-то, а другой этак-то, а третий обложил предыдущих двух… Собственно, критика – давно уже жанр самоценный; нищету «Льда» попробовал разоблачить Немзер – но и он, справедливо отметив, что оценка этого текста должна бы идти не по литературному ведомству, нашел-таки в этой книге смыслы. Кроме того, в его чрезвычайно остроумной рецензии проскользнула-таки мысль о том, что вот был Сорокин настоящий, а стал поздний, фабрикующий рыночные продукты…

Осмелюсь заметить, что разделение это так же надуманно, как и разделение, скажем, Маяковского на раннего и позднего: Маяковский един, мотивы его неизменны, развитие на редкость логично, самоцельным хулиганом и разрушителем он не был никогда – был, напротив, утопистом-конструктивистом-позитивистом, отягощенным вдобавок больною совестью. Точно так же и Сорокина никак нельзя делить на раннего и позднего – хотя бы потому, что приемы, равно как и качество продукта, оставались неизменными. Это времена изменились, поэтому, скажем, во времена моды на либерализм Сорокина воспринимали как антиимперца, а во времена моды на имперскую брутальность – как последнего классика империи. При желании об Александре Иванове-ст. можно было бы затеять точно такую же дискуссию: в конце концов, он был поэт не хуже Игоря Иртеньева, и по нынешним временам его запросто можно было бы интерпретировать как трагический тенор эпохи, последнего советского лирика, который в условиях девальвации поэтического слова и патриотического пафоса деконструировал советский лирический дискурс… уэа… (Это звукосочетание можно интерпретировать как зевок, а можно и как рвотный позыв. Интерпретировать все можно.)

Андрей Архангельский (не путать с Александром) давно уже заметил, что нельзя сказать – «Сорокин написал новую книгу», а можно только – «Сорокин написал еще одну книгу». Ну, он и написал: на этот раз «Сердца четырех»-2. Как автор, в наибольшей степени подверженный синдрому навязчивых ритуалов и, по-моему, даже не особенно это скрывающий (все дети с серьезной психотравмой этому синдрому подвержены, о нем книгу давно пора написать), Сорокин, кажется, выработал четкий график – с датами, с магическими цифрами,- когда и что ему повторять. «Роман» был повторением и разжижением одной главки из «Нормы», «Первый субботник» продублирован «Пиром», дошла очередь и до «Сердец». Дальше, вероятно, Сорокин перепишет «Тридцатую любовь Марины» – сделав свою преподавательницу музыки брокершей или дилершей; такая попытка уже предпринята в его последнем сценарии, недавно опубликованном в «Искусстве кино» и написанном в соавторстве с Радзинским (Олегом) и Зельдовичем. Сценарий чудовищный, много хуже «Москвы»: можно деконструировать стиль советский, но в стиле новорусском, постмодернистском или постиндустриальном деконструировать нечего, эту норму уже ели. Итак, перед нами «Сердца четырех», продублированные с похвальным, ритуальным буквализмом: герои сильно напоминают великолепную четверку Ребров-Ольга-Сережа-Штаубе, с тою только разницей, что четверка эта была прописана поподробнее и прототипов имела более убедительных, советских. Поскольку всякая пародия есть в известном смысле продукт усвоения чужих текстов «желудком» пародиста, то и выдаваемый вторичный продукт в сильнейшей степени зависит от качества продукта первичного. Когда Иванов пародировал Искандера, Окуджаву или Вознесенского, получалось хорошо. Иное дело, что, когда он пересмеивал откровенно слабые вещи Уваровой или комические строчки Фонякова, выходило смешнее; но это был продукт более низкого качества, продукт, утративший свою собственно пародическую функцию и опустившийся до пересмешничества. Усваивался он, положим, лучше,- но усилий не требовал ни от автора, ни от читателя. Так и «Лед»: он читается проще, нежели «Сердца четырех», он поскромнее аранжирован, послабее закручен, местами гораздо более забавен,- но продукт вышел жидковат. Как ни старайся, а упавшее качество объекта пародирования сказывается на процессе пищеварения: когда Сорокин имел дело с советскими штампами, у него выходило крепче. Пародируя кое-как сляпанные боевики и любовные истории с перестрелками и разборками, он выдает нечто забавное, но уж никак не кондиционное. Впрочем, возможно, тут мы имеем дело и с некоторым вырождением автора: Иванов к концу жизни тоже писал все хуже. Одни с годами созревают, другие увядают – да и метод у Сорокина такой, что не предполагает развития. Скажем, его пародии в «Голубом сале» были по большей части неудачны – хорош вышел только Платонов, но его и ленивый спародирует. Толстой, а уж тем более Набоков – материя куда более сложная, тут от пародиста требуется не только дар имитатора, но и некоторые литературоведческие, аналитические способности; Толстой вышел так себе, Набоков – из рук вон.

Вся вторая часть «Льда» – это опять-таки перепев, и в «Сердцах четырех» исповедь женщины по имени Храм звучала в исполнении матери Реброва (впоследствии, как мы помним, жидкой). Впрочем, подобный текст уже произносила у Сорокина и «русская бабушка», героиня самой скучной его пьесы; русская бабушка сначала долго излагает перипетии своей военной и послевоенной биографии, а потом идет вприсядку, сообщая зрителю, что она «просралася дристно». Этот единственный стопроцентно надежный пародический прием Сорокина, состоящий в намеренном снижении пафоса пародируемого текста при помощи всякого рода копрофильских сцен, давно уже освоен школьниками, распевавшими в застойные времена песню следующего содержания: «Пусть всегда будет водка, колбаса и селедка и зубной порошок, чтобы чистить горшок». Надо отдать Сорокину должное – его рассказы о том, как покакал любимый учитель или попукал передовой рабочий, были в свое время очень смешны и позволяли отлично преодолеть многие имперские (да и антиимперские) комплексы. Но в третьей части «Льда» ничего подобного уже не происходит – там стиль уже не пересмеивается, а попросту имитируется; убедительно – но без всякого смысла.

Смысл, впрочем, как уверяли многие, и в их числе сам Сорокин, заключен теперь в фабуле: автору надоело деконструировать, и он решил что-нибудь сконструировать. Трагедия,

Вы читаете Вместо жизни
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату