нас под ногами. На улице ни души. Редкие прохожие, закутанные в пальто и шарфы, казались мне воплощением одиночества, я же испытывал неловкую гордость оттого, что иду под руку с этой таинственной, теплой и возбуждающей женщиной. Ледяной воздух покалывал лицо тончайшими иглами, и припомнилась пощечина, которую отвесила мне мать в день смерти отца. Когда мы подошли к дому Доры, она остановила меня, грубовато поцеловала и дальше поспешила одна. В тишине необъятной холодной ночи я стоял и слушал звяканье монеток в кошельке, пока Дора ищет в нем ключ, скрежет ключа в замке, затем дверь открылась и захлопнулась за ней. Где-то по радио оркестр наигрывал танцевальную мелодию, затейливую и заунывную. Над головой дугу прочертила падающая звезда, и я вообразил, что слышу ее полет, свист и вздох.
Именно для Доры я давал в гримерной свои первые настоящие спектакли, играл свои первые настоящие роли. Как я прихорашивался и позировал перед зеркалом под ее скептическим взглядом! И на сцене я находил в ней отражение своего таланта. Как-то вечером я обернулся посреди заключительного монолога: «Кого ж из вас, о братья, запомнит Бэллибог?» – и уловил за кулисами отблеск очков Доры, она пристально следила за мной, и от жара ее мрачной зависти что-то раскрылось во мне, как ладонь, и я наконец шагнул в роль, словно в собственную кожу. После этого я никогда не оглядывался.
Занавес падает, начинается антракт, и в глубокой тишине временно опустевшего зала стремительно проходит тридцать лет. И вот еще одна премьера, первое представление, которое для меня становится последним. Я достиг той стадии, которую критики, сунув руку в просторный мешок с клише, называют «вершиной славы». Я имел шумный успех до Аделаиды и обратно. Я владел умами тысяч поклонников и равного количества почитательниц. А какие заголовки в прессе посвящались мне! Больше всего понравился один, после первого турне по Америке:
Я вижу уменьшенную сцену, со скрупулезно выписанными крошечными деталями, словно макет, с которым так любят возиться театральные художники. Там я и застрял в своем костюме фиванского генерала, с открытым ртом, немой как рыба, а все остальные актеры замерли, с ужасом глядя на меня, словно очевидцы страшной катастрофы. С самого начала спектакля все пошло не так. В театре было душно, я в кирасе и мантии чувствовал себя спеленатым. Пот заливал лицо, и казалось, будто я произношу слова через мокрую тряпку. «Но тот Амфитрион – ведь я, никто другой!» – воскликнул я (теперь эта реплика для меня самая значимая во всей драме), и все вдруг сместилось на другой план, я словно находился по обе стороны действия. Похожее состояние описывают те, кто пережил сердечный приступ; кажется, что я одновременно стою на сцене и наблюдаю за собой сверху, откуда-то с колосников. Нет ничего более страшного в театре, чем актерский ступор. Мой мозг крутился и болтался, словно рваный привод неуправляемого механизма. Я не забыл текст: он, словно шпаргалка, стоял перед глазами, только я не мог ничего произнести. Пока я потел и хватал ртом воздух, молодой парень, исполнитель роли Меркурия, который в наряде слуги Амфитриона Созии по сюжету жестоко насмехается надо мной из-за того, что мой герой потерял память, остолбенел за картонной амбразурой и не сводил с меня широко раскрытых глаз. А напротив из-за кулис выглядывала моя сценическая жена Алкмена и отчаянно двигала губами, стараясь подсказать текст. Она была симпатичная, юная до нелепости; с самого начала репетиций спектакля мы неловко пытались флиртовать, а теперь, пока она надрывалась в полутьме и рот ее беззвучно двигался, словно жабры морского существа, мне было неловко не столько за себя, сколько за нее. В этот же день, чуть раньше, дитя рыдало в моих объятиях от притворного экстаза, и сейчас мне хотелось быстро пересечь сцену, нежно прижать палец к ее губам и сказать, что все хорошо, все, все хорошо. Наконец она, кажется, прочитала по лицу мои мысли, уронила листки с текстом и все смотрела на меня со смесью неприкрытой жалости, нетерпения и презрения. Этот момент настолько гротескно отражал теперешнюю стадию нашего так называемого романа – мы молча стояли друг против друга в немой беспомощности, – что, несмотря на душевные страдания, я едва не расхохотался. Вместо этого сделал усилие и с большей нежностью, чем в самые захватывающие минуты нашей страсти, я кивнул, просто кивнул в знак раскаяния и печальной благодарности и отвернулся. Тем временем за моей спиной атмосфера в зале натянулась до звона скрипичной струны, готовой лопнуть. Отовсюду раздавалось покашливание, кто-то хихикал. Мельком я заметил побелевшее лицо Лидии, которая смотрела на меня из партера, и, помню, подумал: «Слава богу, что Касс не видит». Я развернулся и тяжелой траурной поступью, словно увязая в подмостках, торжественно покинул сцену, комично бряцая доспехами. Занавес уже опускался, и я чувствовал, как он снижается, массивный, словно решетка крепостных ворот. В зале раздался свист и жидкие снисходительные аплодисменты. За кулисами, казалось, мечутся неясные силуэты. Кто-то сзади яростным театральным шепотом окликнул меня по имени. Оставалось пройти ярд или два, но тут я полностью потерял самообладание, попытался бежать и чуть не упал в объятия занавеса, а громоподобный мрачный хохот богов сотряс всю сцену.
Жаль, не было второй Доры, которая высмеяла бы расстройство моего духа. Она сжала бы мою шею в борцовском захвате – она умела быть и жесткой, моя Дора, – уперлась бы своей упругой грудью мне в спину и рассмеялась, обнажая зубы, десны и гортань с дрожащим, словно моллюск, розовым язычком, и я был бы исцелен. А теперь со сценой пришлось расстаться. Как я мог показаться зрителям, своим зрителям, после того, как с меня столь эффектно слетела маска? Итак, я убежал, но недалеко, и стыдливо спрятал голову в песок.
Прежде чем исчезнуть, я все же попытался раскрыть природу своего недомогания, хотя, кажется, больше из любопытства, нежели в надежде вылечиться. Как-то поздно вечером, изрядно накачавшись джином в клубе, я познакомился с коллегой, актером-трагиком, который несколькими годами ранее страдал таким же упадком духа. К тому времени он здорово выпил, так что пришлось провести с ним неприятный час, выслушивая горестные излияния с невнятным бормотанием и нудными повторениями. Затем он неожиданно протрезвел, как это случается у неудачливых пьянчуг и сбивает с толку собеседника, и заявил, что я должен сходить к его старику – именно так он и выразился, голос его хрустально звенел, так что посетители за ближними столиками притихли.
Психотерапевт, которого звали Льюис или Луис – я так и не узнал, имя это или фамилия, – оказался староватым молодым человеком с необычайно красивыми безумными темно-карими глазами. Он траурно пожал мне руку, провел по лестнице, устланной ковром, что сразу же напомнило пансион моей матери, и оставил в тесной приемной с затхлым воздухом смотреть через сетчатые занавески вниз на двор с мусорными баками и одинокой кошкой. Прошло минут пятнадцать. Во всем доме царило тягостное напряжение, словно вот-вот должно произойти нечто ужасное. Ни один звук не нарушал тишину. Я представил жуткую безмолвную беседу Льюиса с каким-нибудь бедолагой, еще более несчастным, чем я,