почувствовал себя притворщиком, и мне захотелось сбежать. В этот момент появился хозяин и проводил меня в кабинет на первом этаже – темно-серый стол, два кресла и овсяного цвета ковер, – и я пустился в сбивчивую, почти истеричную исповедь, каким притворщиком я себя чувствую. Он поднял изящную, безволосую руку, улыбнулся, прикрыв глаза, и покачал головой. Наверное, подобные жалобы он выслушивал от всех новичков. Однако я не мог успокоиться и сказал, что не знаю толком, зачем пришел, и был удивлен, когда он согласился со мной, заявив, что тоже не имеет об этом представления. Тогда я не понял, что он шутит.
– Может, вы мне расскажете? – мягко предложил он. – И тогда, возможно, мы оба поймем.
Моя настороженность удвоилась, я подозревал, что он прекрасно знает, кто я такой и в чем дело, поскольку прошла всего пара недель с тех пор, как мой позор, словно блевотина, расплескался по всем газетам. Мне казалось, что с его стороны это дурной тон, да, нарушение профессиональной этики – принимать в расчет то, что происходит за пределами этой комнаты. В любом случае во время сеанса внешнего мира не должно существовать. Приемная психотерапевта, где даже тишина звучит по-другому, – это мир в себе. Конечно же, опыт с Касс был тут бесполезен. И точно, у меня и мыслей о ней не возникло. У каждого своя печаль.
Мы расположились в креслах друг напротив друга, рядом стол, подобно бдительному судье. Я смутно помню, о чем рассказывал. Разговор часто прерывался неловкими паузами. Однажды, к моей досаде, – хотя ничего странного, – глаза наполнились слезами. Льюис мало что делал, словами то есть, но его внимание ко мне было явно, если не сказать загадочно, красноречивым. Я хорошо помню два его высказывания. Я пожаловался, что несчастен, и поспешно рассмеялся, думая, что он спросит: а кто же счастлив? Но, к моему удивлению, он покачал головой, посмотрел через эркер на распустившиеся почки каштана и сказал: нет, наоборот, я считаю, что радость – естественное состояние человека. И уточнил: конечно, мы не всегда знаем, что для нас естественно; но я его почти не слушал, эта мысль настолько поразила меня, что буквально лишила дара речи, и в тот день сеанс закончился раньше обычного.
Второе, что я помню: он сказал, будто меня раздавили – именно так и выразился. Я подумал, что мысль чудная, даже несколько пафосная, и так ему и сказал. Он настаивал – нет, не спорил, а только молча сидел, ощупывая меня холодным напряженным взглядом, и после минутного раздумья пришлось согласиться и сказать: да, я раздавлен, именно так себя и чувствую.
– Но вот вопрос: что же раздавило меня? – спросил я скорее с нетерпением, чем жалуясь.
Понятно, что ответа не последовало. После этого я к нему не ходил, и не потому, что был разочарован или обозлен за то, что он не сумел помочь, а просто больше нечего было сказать. Полагаю, он думал так же, потому что, прощаясь, пожал мне руку крепче обычного, и в его улыбке была какая-то тоскливая печаль; так улыбается отец, глядя, как непутевый сын выходит в большой мир. Я вспоминаю о нем с ностальгией, чувствую почти утрату. Может быть, он помог мне, хотя я этого и не понял. Тишина его кабинета проливалась бальзамом на душу. Я написал о нем Касс. Это напоминало исповедь, грубо прикрытую игривым юмором, и, кроме того, признание своей неправоты, словно я стыдливо занял свое место в нижнем ряду консистории, членом которой она была уже давно. Касс не ответила. Я подписался: «Раздавленный».
Что мне делать с этой девочкой, с этой Лили? Она изводит меня, ведь мне больше нечем занять ум. Я чувствую себя сатрапом-импотентом, которому слуги навязывают очередную ненужную жену. Когда она в доме, кажется, будто здесь толпы людей. Она перевернула все с ног на голову. Мне хватало призрачной женщины с ее совсем призрачным чадом, чтобы еще эта материальная девчонка лезла в мои дела. Я обхожу ее стороной, будто взрывчатку. В свой первый рабочий день Лили выскребла пол на кухне, вытащила все из холодильника и положила обратно, а также сотворила что-то с туалетом внизу, так что до сих пор плохо работает слив. После этих трудов ее задор угас. Я бы мог избавиться от нее, просто сказать Квирку, что она мне не нужна, что сам обойдусь, но что-то меня останавливает. Быть может, я подсознательно жажду общения? Не то чтобы Лили разговорчива. Она все время дуется, будто находится здесь под домашним арестом. Тогда почему не уходит, если так недовольна? Я плачу ей жалкие гроши, только на карманные расходы, то есть никакой выгоды ни для нее, ни для Квирка. И все же, почему он мне ее навязал? Возможно, чувствует вину за то, что многие годы дом оставался без присмотра, хотя подозреваю: Квирк не из тех, кому сильно досаждает чувство вины. Лили остается допоздна, читает глянцевые журналы, развалившись в кресле в гостиной, или у окна подпирает кулаком щеку и равнодушно следит за редкими прохожими на площади. Уже темнеет, когда Квирк, виляя, прикатывает на велосипеде, чтобы забрать ее, неловко мнется в холле, как бедный родственник. Вижу, как он кладет тяжелую руку на плечо Лили, и она притворно пытается вывернуться из его хватки. Я не знаю, куда они уходят на закате дня – бесцельно уплывают в темноту в неопределенном направлении. Я смотрю вслед яркому огоньку велосипеда Квирка, он постепенно тает в сумерках вечера. Что за жизнь они ведут вне этого дома? Как-то раз я спросил Лили о матери, и лицо ее окаменело.
– Умерла, – глухо произнесла она и отвернулась.
Ей всегда скучно: скука – ее образ жизни и среда обитания. Она почти чувственно отдается безделью. Она жаждет лености. Посреди обычной работы – подметая пол, протирая подоконник – она постепенно замедяется, руки падают, челюсть отвисает, губы расслабляются и припухают. В эти минуты неподвижности и самозабвения от нее исходит нечто инопланетное, отрицательное излучение, темный свет. И конечно, Лили напоминает Касс; в каждой дочери я вижу свою собственную. Нельзя найти двух более несхожих девочек: эта тоскующая неряха и моя егоза, и все же есть в них что-то глубоко общее. Что же это? Тот же застывший бессмысленный взгляд, медленно моргающие глаза и тяжкая попытка сосредоточиться; именно так моя Касс, будучи в возрасте Лили, оглядывалась на меня, если я пытался выманить ее из меланхолии. Но есть что-то еще, больше, чем взгляд, что заставляет терпеть вторжение в мое одиночество.
Не понимаю, как Лили проводит день. Я напряженно слежу за ней. Замираю и подслушиваю, затаив дыхание, в тревожном ожидании, как ждал своих призраков, только приехав сюда. Она может часами не производить ни звука, но стоит моей бдительности чуть ослабнуть, из ее транзистора – она с ним не расстается, как с талисманом, – рванет музыка; или же хлопнет дверь в спальне, и по ступенькам простучат ее каблуки, с таким звуком, будто мойщик окон сорвался со стремянки. Случалось видеть, как она репетирует свои танцы, подпрыгивает и покачивается в такт грохоту в наушниках, и подпевает своим гнусавым фальцетом. Заметив меня, она сбрасывает наушники, отворачивается и смотрит мне куда-то в ноги, будто я сделал с ней что-то непотребное. Она рыщет по дому, как я в детстве. Побывала на чердаке – надеюсь, не встретила моего папу – и, конечно же, в моей комнате. Интересно, что за тайны ей откроются? Заспиртованных лягушек там больше нет. Нет и моей коллекции порнографии, я выбросил ее однажды в порыве отвращения к себе – кажется, я наконец излечился от секса, его симптомы исчезают.
Лили изобретательна. Завела альбомчик в старой расчетной книжке моей матери и поверх колонок с карандашными расчетами приклеивает фотографии поп-кумиров клейстером, который приготовила сама; после чего я просил Квирка прочистить раковину на кухне. По-моему, за это он ее ударил, потому что на следующий день она явилась с большим зеленовато-желтым синяком на скуле. Не знаю, сказать ли ему об этом. Конечно же, ябедничать больше не буду. Пару дней она вела себя тихо, и вдруг вчера сотряслись стены, будто грохнулся шкаф. Я вскочил с кресла и вприпрыжку понесся наверх, ожидая худшего. Она стояла посреди комнаты моей матери, заложив руки за спину, и ковыряла носком сандалии воображаемую щель в линолеуме.
– Какой такой шум? – удивилась она, бросив на меня взгляд, полный оскорбленной невинности.
Вот уж действительно. В комнате ничего не изменилось, хотя остался сильный запах застарелой деревянной пыли, а в лучах солнца мельтешили пылинки. Если так и дальше пойдут дела, она весь дом разнесет.
Создается впечатление, что она ест одни картофельные чипсы и шоколадные батончики. Ассортимент последних поражает разнообразием вкусов и начинок. Я нахожу обертки по всему дому, разорванные и скрученные, будто осколки снарядов, читаю надписи и удивляюсь изобретательности кондитеров. Получается, что шоколад – это вовсе не шоколад, а смесь непроизносимых химикатов. Как это все прошло мимо меня: дикарская музыка, синтетическая пища, грубая обувь, куцые юбки кислотных расцветок, прически, макияж в стиле вамп, синяя помада и лак для ногтей, блестящий и густой, как свернувшаяся кровь? Неужели Касс не была такой? Я не помню ее отрочества. Скорее всего, из буйного ребенка она сразу превратилась в таинственную молодую женщину. Второй акт я подавил сам, с его полным набором