спорилась. Если испытываешь неудовлетворенность, то думаешь, что просто мало работаешь, надо больше, верно? Больше зарабатывать, больше покупать. Менять квартиры, машины, женщин, верно?
Я даже головой не киваю, несмотря на его неослабевающий напор, на его ждущий одобрения взгляд. При всех моих проблемах проблем такого рода у меня не было, и потребности в подзарядке не было, чтобы работа спорилась. Потому что у меня и работы-то никакой не было – ведь нельзя же считать работой занятия в консерватории. Мне казалось просто смехотворным, что он решил поделиться всем этим именно со мной, – или ему все равно, с кем, лишь бы увидеть себя в зеркале, услышать эхо своего голоса? По- моему, достаточно одного взгляда, чтобы понять, кто он и кто я.
– Когда мы познакомились с Марианной, я писал как сумасшедший. Всю свою энергию, неудовлетворенность, страсть я вкладывал в картины. Но когда они пошли нарасхват, когда стали появляться хвалебные рецензии, когда я начал все больше и больше котироваться у владельцев галерей, когда поступили предложения из токийского и амстердамского музеев, когда мое честолюбие наконец насытилось и я почувствовал удовлетворение, то спросил себя: «А на кой хрен мне все это надо?»
Если уж говорить об удовлетворении, то от таких разговоров он, видно, тоже получает хорошую порцию удовлетворения; у меня же от его разглагольствовании мурашки по телу, как будто он водит железом по стеклу.
Витторио смотрел на меня, ожидая беззвучных аплодисментов или хотя бы одобрительного кивка.
– Я писал как сумасшедший, – повторил он, – чтобы отвлечься от своих сомнений. Но чем больше я писал, тем больше меня одолевали сомнения. Я подрубал их на корню, отгонял от себя, но не мог не думать о Нининых проблемах, о своем одиночестве, о том, что, в конечном счете, я глубоко несчастлив. Работа стала для меня чем-то вроде местного наркоза: я жил, не чувствуя ни сердца, ни души, забыв о неразрешенных вопросах своего существования, и дошел даже до того, что поверил, будто человечество должно быть мне благодарно. Я ведь со всех сторон только и слышал о своем великом таланте и о том, что мои картины – не только моя собственность, а всеобщее достояние.
Я отвернулся от него, стал смотреть на улицу, но он, требуя общения, продолжал смотреть на меня, сверлить глазами мою спину.
– Я старался не копаться в своей душе и сосредоточиться на работе. Иногда у меня даже не было времени позвонить Нине, встретиться с приятелями. Каждый день я работал до изнеможения, не позволяя себе отвлекаться от натянутого на подрамник холста. Но едва выброс адреналина прекращался, я оглядывался по сторонам, и вокруг была пустота. Жизнь моя, как говорит гуру, пребывала в запустении, словно поле во время засухи. В ней не было ничего, если хорошенько подумать: я ничего не построил, ничего не вырастил, не сделал ничего хорошего близким. Это накатывалось на меня как наваждение, и когда я убедился, что прожил жизнь впустую, у меня начался чудовищный кризис. Чудовищный. Я часами размышлял о том, какой способ самоубийства выбрать. И не покончил с собой только потому, что встретил Марианну.
Стараюсь не играть с ним в его игру, чтобы у него и тени надежды не было, что я с ним заодно, но так трудно не отозваться, если к тебе обращаются с расстояния в три метра, кричат почти в ухо, навязывают свою правду и хотят получить хоть какой-то ответ.
– Марианна, – говорит он, – открыла для себя книги гуру благодаря одной подруге. Потом съездила на месяц в Коннектикут, и когда мы познакомились, уже знала, что вернется сюда. В Милане она задерживалась из-за Джузеппе – он заканчивал школу – и, конечно, из-за меня: хотела получше меня узнать и увезти с собой. Все это я потом узнал, а тогда не знал ничего. Тогда я видел только красивую светловолосую немку, у которой был какой-то особенный, просветленный взгляд. Ни у одной женщины я не видел такого взгляда. – Он вдруг засмеялся с деревянным бруском в руке и сказал: – Ты не представляешь себе, как я, дурак, сопротивлялся! Призывал на помощь всю свою иронию, весь свой сарказм, хотел поколебать эту ее просветленность. Она дала мне почитать одну из книг гуру. С каким смаком я ее разделывал, высмеивал каждую строчку, каждую фразу! В пух и прах разнес, камня на камне не оставил.
Окончательно окоченевший, по горло сытый его признаниями, я направился к двери и взялся за ручку. Я хотел распахнуть ее, крикнуть ему: «А МНЕ ПЛЕВАТЬ, КАК ТЫ ДОШЕЛ ДО ТАКОЙ СЧАСТЛИВОЙ ЖИЗНИ, ПЛЕВАТЬ НА ТВОЮ РАСПРЕКРАСНУЮ СЕМЬЮ!», а потом выскочить из мастерской и бежать, не останавливаясь, до ближайшей деревни, вскочить в первый проходящий автобус, поезд, поймать машину и уехать все равно куда, только бы подальше отсюда.
– Но как я ни старался, мне не удалось пересилить Марианну, – говорит он. – Она очень волевая женщина. Знаешь, что она мне сказала? «Тогда мы едем с Джузеппе вдвоем, а ты поступай, как хочешь».
Пауза. Ждет, чтобы я хоть как-то прореагировал. Мне положено выразить удивление, испуг, а может даже, и восхищение. Не делаю ни единого движения, стою у двери все в той же позе.
– И она уехала одна, – говорит он, – с Джузеппе.
Снова пауза. Он уверен, что открыл мне великую тайну, и я, обогатившись этим знанием, смогу теперь извлечь для себя полезные уроки, изменить свою жизнь к лучшему. С каким бы удовольствием я запустил в него сейчас рубанком! Вместо этого вытаскиваю из кармана темные очки и очень медленно их надеваю.
– Сначала я даже испытал облегчение, – говорит Витторио, – но уже через несколько дней, самое большее – через неделю, я почувствовал, что пропал. Видел, как мечется на улице собака, поняв, что она потерялась? Я пытался вернуться к прежней жизни, но ничего не получалось. Пытался с головой уйти в работу, спал со всеми бабами подряд, пил, курил, даже наркотики успел попробовать, но все потеряло для меня смысл. Я чувствовал себя, как марсианин: все казалось чужим, незнакомым, непонятным. Только тогда я понял, как много значит для меня Марианна. Я позвонил ей, уверенный, что она и разговаривать со мной не станет после того, как я ужасно поступил. Она же, вместо того чтобы бросить трубку, сказала: «Мы тебя ждем», и голос у нее был такой нежный, такой искренний, ни намека на обиду. Я улетел первым же утренним самолетом, и с тех пор я здесь.
Он снова замолчал в ожидании моей реакции, но вдруг до него наконец дошло, что я не хочу быть участником и, сколько бы он ни старался, не заведусь. Как машина в морозное январское утро.
– Ты замерз? – спросил он. – Если хочешь, давай вернемся в дом.
На улице благодаря темным очкам предметы обрели мягкость, кровь от ходьбы разогрелась лучше, чем от кипящей во мне злости. Мы шли, огибая дом, снег продолжал падать, и когда я понял, что, слава Богу, вырвался из западни его разговоров, мне стало почти тепло.
Вот от чего я больше не страдаю, так это от холода, сказал он. – Я его не замечаю. Гуру, тот вообще никогда не мерзнет. Ты бы видел, как он одет! Тонкая шерстяная туника, и все. Это в его-то возрасте! Он говорит, что холод и жара – понятия чисто ментальные, можно приучить себя не обращать на них внимания.
– Я не могу не обращать, – сказал я тихим и срывающимся после долгого молчания голосом. Конечно, такое признание могло испортить весь эффект от моей недавней прогулки босиком, но сейчас меня это мало беспокоило.
Значит, Витторио еще не наговорился? А я-то надеялся, что он хоть на улице замолчит.
– Я приехал сюда, – продолжал он, – познакомился с гуру, с людьми, которые тут живут, и все изменилось. Здесь я снова нашел смысл. Это потрясающее ощущение, все равно что заново родиться, верно? Я смотрел вокруг и понимал, что все это и раньше существовало, вот только я ничего не замечал.
Хорошо бы он еще заметил, как мне осточертели его разговоры. Мокрый снег залепил стекла очков, и я совсем перестал видеть, но, превратившись в слепца, упрямо продолжал идти вперед. Витторио давил снег толстыми подошвами и сотрясал разговорами воздух.
– Ехать куда-то или сидеть на одном месте – есть разница, верно? – говорил он. – Есть разница между игрушечным электрическим поездом, который ездит по кругу в комнате, и поездом настоящим, который привозит тебя в новое место?
– И что же это за место? – презрительно спросил я, уже не в силах больше выносить его тон, жестикуляцию, врожденную бесчувственность, превратившуюся здесь, как по мановению волшебной палочки, в глубокую чувствительность.
–