увидишь, как он будет расти.
– А почему Витторио сначала был таким? – спросил я, хотя меня на самом деле это мало интересовало, просто хотелось еще поиграть с ней в эту доверительную игру. Я не запомнил ни ее, ни Витторио, когда они были у нас дома пять лет назад и когда мать заставила меня, как дрессированную обезьяну, перед ними выступать.
– Он был занят только собой и своей работой, – говорит Марианна, – на меня и на Джефа у него не хватало времени. На Нину тоже. Когда я пыталась с ним объясниться, он буквально свирепел, нападал на меня. Говорил, что я посягаю на его работу, сталкиваю между собой своего сына и его дочь. Что я ревнивая, глупая, настырная. Даже сумасшедшая. Что он должен чувствовать себя свободным, а я хочу его заарканить. Я была в отчаянии, мне было больно, обидно. Энергия всегда била в нем ключом, но он тратил ее только на картины, на вещи, на свои удовольствия, мы же занимали в его жизни самое незначительное место.
Делаю несколько шагов назад, чтобы не показаться ей излишне любопытным, облокачиваюсь спиной о мойку, смотрю в сторону.
Марианна проводит по волосам испачканной в муке рукой и начинает посыпать тесто в формочках рублеными грецкими орехами и миндалем.
– И потом он пил, – говорит она, – пил ужасно. Не ради удовольствия, а из распущенности, полностью теряя над собой контроль. Курил сигареты пачками, развратничал, как свинья, считая, что ему все можно, раз он художник. Ею измены сводили меня с ума, он же все время врал, даже не заботясь, чтобы его ложь выглядела хоть чуточку правдоподобной. Как-то я пришла к нему в ателье на полчаса раньше, чем обещала, и застала там полуодетую особу, которая тут же сбежала, как воровка. Другой раз в гостях он заперся в ванной с журналисткой. Прямо у меня на глазах, можно сказать, такой он был пьяный. На следующий день он даже не чувствовал себя виноватым, а сказал, что должен быть свободным, и если меня это не устраивает, то я могу катиться ко всем чертям. Он сказал, что для того и развелся с матерью Нины, чтобы жить, как ему хочется. И голос у него, когда он это говорил, был такой холодный, такой неумолимо- жестокий.
Она прямо дрожит от волнения, рассказывая мне об этом, но вдруг приходит в себя и улыбается, чтобы я понял, как она теперь далека от всех этих ничтожных проблем, каких чудесных высот она достигла, преодолевая самое себя. Мне не хочется больше смотреть в сторону и изображать из себя не-участника; с усилием, от которого слабеют колени, поворачиваюсь к ней лицом.
– Я дошла до того, – говорит она, – что боялась зайти к нему в ателье, чтобы не застать там его очередную пассию или не обнаружить следы ее недавнего присутствия. Я больше не верила ни одному его слову, каждая женщина, которую я видела рядом с ним, казалась мне опасной. Ревновала безумно. Свами говорит, что человеческие чувства – это энергия в чистом виде. Если так, то моей ревности хватило бы, чтобы осветить электричеством целый квартал. Она сжигала меня изнутри, убивала. Я действительно обезумела, по-настоящему.
Смешно, что она все время говорит о себе и Витторио, как о посторонних людях. Интересно, неужели теперь они действительно другие? Или, тогдашние и теперешние, они отличаются не больше, чем те, кто сфотографировался до и после курса похудения?
– Я превратилась в ничтожество, – говорит она. – Мелочно вычисляла, сколько времени он уделяет мне, сколько другим подсчитывала, сколько минут он провел с Джефом, а сколько с Ниной. Читала тайно его письма, его ежедневник, чтобы узнать имена любовниц. Все время смотрела на часы, прислушивалась, не звонит ли телефон. Сердце было, точно в тисках. Я позабыла почти все, что успела узнать в Мирбурге, когда туда ездила.
Она уже закончила украшать печенье. Теперь достает два противня и ставит на них формочки, одну к одной. Снова улыбается. Как чайка, поднявшаяся в небо над тем местом, где только что ходила, быстро перебирая лапками.
– А потом все изменилось, когда мы сюда приехали, – сказала она. – В нас открылось то, что мы всю жизнь в себе прятали. Витторио тоже стал другим.
– В каком смысле? – спросил я, опустив глаза.
– Ты же сам видишь, – ответила Марианна, показав рукой куда-то на улицу. – Он здесь, с нами. Внимательный, добрый, любящий. Не стремится вырваться, женщины перестали его интересовать. Ему открылись более важные ценности, он в них поверил, трудится ради них.
– Настоящее чудо, верно? – спросил я, стараясь произнести «верно» с их интонацией.
Она повернулась, чтобы посмотреть на меня, и мы оказались очень близко друг к другу, никогда еще я не видел ее с такого близкого расстояния. И снова я заметил слабый след сомнения; он промелькнул в ее взгляде, не сочетаясь со словами, тоном, улыбкой.
– Вот именно, – сказала она. Ее нервные ноздри расширились, втягивая воздух, она снова провела рукой по волосам.
Я посмотрел на противень с печеньем, на испачканную мукой стойку.
– Я знаю, Уто, ты не такой скептик, каким хочешь казаться, – сказала Марианна.
– Из чего ты это заключила? – с некоторым вызовом спросил я.
– Из того, что хоть ты и сидишь тут все время молча, – ответила она, – наблюдаешь, фиксируешь, просвечиваешь рентгеновскими лучами, на самом деле ты глубоко духовный человек.
– Ну, раз ты говоришь… – Мне было приятно слушать ее, и не из-за того, что она говорила, а из-за того, что, оказывается, она тоже наблюдала за мной все это время.
– Я не говорю, – поправила меня она, – я
Даже так. Как она уверена, что во всем разбирается, всех видит насквозь! И при этом она так осторожна, не выдает себя ни тоном, ни взглядом, чтобы не ранить меня, не вызвать подозрений, чтобы мне и в голову не пришло, будто я нахожусь под неусыпным наблюдением или надзором. Спокойствие в движениях, взгляде, постоянно удерживаемые в равновесии мягкость и решительность, контроль над всем, что она говорит, делает.
– Тебе виднее, – сказал я.
Она могла бы и дальше продолжать это хождение по острому гребню, балансирование между возбуждением и любопытством, игрой и серьезностью, если бы не услышала, как открылась входная дверь.
Вошел Витторио с сапогами в руках, румяный от мороза и работы, обсыпанный стружкой.
– Помешал? – с неуклюжей шутливостью спросил он, и я весь напрягся.
– Конечно помешал, – тоже как бы в шутку ответила Марианна и очень резко засунула в духовку первый противень.
Общение с Джефом-Джузеппе и Ниной
Джеф-Джузеппе играет Шопена на белом японском кабинетном рояле. Плохо играет. Сидит, сгорбившись, вытянув вперед шею, чтобы лучше видеть ноты на пюпитре, опустив запястья ниже клавиатуры. Я точно знаю, что он плохо играет, хотя его и не слышу, потому что слушаю в наушники на полную громкость ударников из Мадагаскара и читаю книгу о Первой мировой войне, которую взял со стеллажа за своей спиной.
– Выпрямись, – говорю я ему, – и освободи плечи. Локти не растопыривай, кисти рук держи над клавишами.
Возможно, я даже кричу – уж слишком громко гремят барабаны у меня в ушах. Джеф-Джузеппе подскакивает на месте, точно его ударили электрической дубинкой, и прижимает локти к бокам. Он занимается бездарно, бездумно, вяло, не получая от игры никакого удовольствия, только потому, что так хочется его мамочке. Но судя по его молниеносной реакции на мои замечания, он почти готов к тому, чтобы перестать быть послушным сыном. За четыре года я первый, кто не похож на те образцы, которые навязывают ему здесь Марианна и Витторио. Он все время за мной наблюдает, изучает, как я хожу, говорю, одеваюсь. Здесь, в краю благих намерений, доброжелательных слов, любвеобильных жестов и нестерпимой скуки, я для него – живая легенда. Снимаю наушники, откладываю книгу, встаю, иду к роялю.