писателе. Происходит так не потому что озарения Бланшо вынуждают нас изменить нашу собственную позицию; это отнюдь не обязательно. Обращаясь впоследствии с вопросами к автору, мы обнаруживаем себя в той же самой точке, наше понимание ничуть не обогащено комментариями критика. На самом деле Бланшо никогда не ставит перед собой задачи экзегезы, которая совместила бы ранее полученные знания с новыми разъяснениями. Прозрачность его критических произведений достигается не силами экзегетики; они кажутся ясными не потому, что они все дальше продвигаются в темную и труднодоступную область, но поскольку они отстраняют сам акт постижения. Свет, который они проливают на тексты, иной природы. Ничто, по сути, не может быть темнее природы этого света.
Ведь как понимать процесс чтения, который, по словам Бланшо, располагается «au dela ou en dega de la comprehension» до или вне акта понимания (L'Espace litteraire, p. 205)? Трудность определения этого понятия показывает, насколько оно отлично от нашего обычного восприятия критики. Бланшо в своих критических размышлениях не делится с нами личными признаниями или внутренним опытом, ничем, что обеспечило бы непосредственный доступ к сознанию другого и позволило читателю быть причастным его движению. Какая-то степень внутреннего есть в его работе, и это противопоставляет ее объективному изложению. Но подобная интимность не принадлежит отдельному «я», поскольку его проза не выявляет никакого личного опыта. Язык настолько же мало является языком самоисповедания, насколько и языком экзегетики. Даже в тех статьях, которые явно подчинены задачам литературных обозрений, это все же не язык оценки или мнения. Читая Бланшо, мы не участвуем в акте суждения, или симпатии, или понимания. В результате очарование, которое мы испытываем, сопровождается чувством противодействия, ведущим к противостоянию с чем-то непроницаемым, на что наше сознание не умеет опереться. Двойственность этого чувства, возможно, как-то прояснят высказывания самого Бланшо.
На первый взгляд, эта пассивная и молчаливая встреча с произведением кажется совершенной противоположностью того, что мы обычно называем интерпретацией. Она совершенно отлична от субъект- объектных противопоставлений, необходимых при объективном рассмотрении. Произведению не дано никакого независимого статуса; оно не существует отдельно от того, что устанавливается внутренним актом чтения. Мы не вовлекаемся также в так называемый интерсубъективный или межличностный акт, в котором два субъекта погружены в самопроясняющий диалог. Более точно было бы сказать, что две субъективности, автора и читателя, создавая друг друга, забывают о своей самотождественности и разрушают друг в друге субъекта. Оба выходят за пределы соответствующей им особенности к общему основанию, которое содержит их в себе, соединяет в том импульсе, что принуждает их отвернуться от своих единичных «я». Именно благодаря акту чтения происходит это отворачивание; возможность быть прочитанным трансформирует язык автора из всего лишь проекта в цельное произведение (и потому навсегда их разлучает). Напротив, читателя акт чтения отбрасывает назад, к тому моменту, в котором он мог бы быть до того, как сформировал себя в качестве особого «я».
Так понятое чтение отлично, по-видимому, и от интерпретации. «Оно не прибавляет ничего к тому, что уже было», — говорит Бланшо; тогда как сущность интерпретации, надо думать, состоит в создании языка в контакте с другим языком, в том, чтобы быть неким сверхъязыком, приращиваемым к языку произведения. Но мы не можем следовать за понятиями интерпретации, извлеченными из объективной и интерсубъективной моделей. Бланшо ожидает от нас, чтобы акт чтения был понят в терминах произведения, а не конституирующего субъекта, и вместе с тем он избегает того, чтобы придавать произведению объективный статус. Он хочет, чтобы мы «приняли произведение таким, каково оно есть, и тем самым освободили его от присутствия автора.» L'Espace litteraire, p. 202). Читаемое ближе нас к истоку и наша задача — быть притянутыми им к тому месту, откуда оно происходит. Произведение обладает несомненным онтологическим преимуществом перед читателем. Поэтому абсурдно было бы утверждать, что, читая, мы «привносим» нечто, поскольку всякое привнесение, будь то в форме экспликации, суждения или мнения, только отбросит нас от действительного центра. Мы можем лишь поддаться чарам произведения, дав ему остаться тем, что оно есть. Такое открыто пассивное действие, это «ничего», которое, читая, не следует прибавлять к произведению, и есть определение истинного языка интерпретации. Оно обозначает положительный способ адресования текста, приметный в том недвусмысленном подчеркивании, каковое характеризует само описание акта чтения, — редкий пример высказывания для автора, не склонного к позитивным заявлениям. Побуждение оставить произведение в точности таким же, каково оно есть, требует активной и неусыпной бдительности, которая может быть проявлена только посредством языка. Так, в соприкосновении с произведением, создается язык интерпретации. Там, где чтение только «вслушивается» в произведение, оно становится актом интерпретативного понимания[37]. Когда Бланшо описывает акт чтения, он дает определение подлинной интерпретации. В своей глубине оно превосходит описания интерпретации, полученные из наблюдения вещей или из анализа индивидуальной субъективности.
И все же Бланшо испытывает необходимость пройти до конца в своем определении. Акт чтения, благодаря которому способно раскрыться подлинное измерение произведения, никогда не может быть совершен автором написанного. Бланшо часто говорит об этой невозможности и, видимо, наиболее отчетливо — в начале LEspace litteraire:
Это утверждение имеет центральное значение для понимания Бланшо. На первый взгляд, оно выглядит достаточно убедительным: в литературной истории можно найти множество примеров той отчужденности, которую испытывает писатель, всерьез обращающийся с собственным языком, когда он пытается выразить свою мысль, и Бланшо связывает эту отчужденность с трудностью отказаться от веры в то, что вся литература есть новое начинание, что литературный труд есть последовательность начинаний. Мы склонны верить, что исключительная близость к истоку наделяет произведение некоей «твердостью начинаний», которую Бланшо желает приписать произведениям других. Но устойчивость эта иллюзорна. Поэт способен приступить к своей работе лишь поскольку он волен забыть, что его предполагаемое начинание есть, по сути, повторение предыдущей неудачи, явившейся следствием именно этой невозможности начать заново. Когда мы думаем, что присутствуем при рождении новой истины, мы на самом деле являемся свидетелями еще одного неудачного начинания. Согласившись с произведением в главном, читатель с легкостью может не обратить внимания на то, что автор вынужден был забыть: что произведение утверждает, по сути, невозможность собственного существования. Однако если бы писатель действительно мог прочесть себя самого, в полном, интерпретативном смысле слова, он бы вынужден был вспомнить о сомнительности им самим индуцированной забывчивости, и это открытие парализовало бы всякое последующее творческое усилие. В этом смысле noly me legere[39] Бланшо, отказ от самоинтерпретации, есть проявление предусмотрительности, сохранение благоразумия, без которого литературе грозило бы вымирание.
Неспособность писателя прочитать свое собственное произведение четко отделяет отношение между произведением и читателем от отношения между произведением и автором. Чтение, так же как и критика (понятая как актуализация в языке потенциального языка чтения), может вырасти в подлинную интерпретацию, в самом глубоком смысле слова, тогда как отношение автора к произведению явилось бы тотальным отчуждением, отказом, забвением. Столь радикальное отличие заставляет задать несколько вопросов. По всей видимости, оно изначально мотивировано предусмотрительностью, добродетелью, вовсе не характерной для почти жестокой смелости мышления Бланшо. Более того, при ближайшем рассмотрении поздних работ Бланшо обнаруживается, что процесс забывания, глубоко связанный с невозможностью