Мина — это была его выдумка, его способ разрушения, излюбленная забава.
Покидая именье, законный его владелец граф Фернан д'Алуа д'Ювиль не успел ничего ни увезти, ни спрятать, кроме серебра, которое удалось замуровать в стене. А так как он был крупным богачом и меценатом, то большая гостиная, смежная со столовой, до бегства хозяина представляла собой настоящий музей.
Стены были увешаны ценными полотнами, рисунками, акварелями, а на столиках, этажерках, в шкафах и грациозных витринах собраны были сотни безделушек, японские вазы, статуэтки, саксонские фигурки, китайские болванчики, старинные изделия из слоновой кости и венецианского стекла — пестрая и редкостная коллекция, заполнявшая огромный зал.
Теперь от них мало что уцелело. Их не разграбили, — майор граф фон Фарльсберг этого бы не допустил; но мадемуазель Фифи от поры до времени «закладывал мину», и все офицеры в тот день развлекались от души в течение целых пяти минут.
Юный маркиз отправился в гостиную подыскать подходящий материал. Принес он оттуда миниатюрный китайский чайник «семейства розовых», насыпал в него пороху, через носик осторожно ввел длинный трут, поджег его и побежал с этой адской машиной обратно в гостиную.
Затем поспешно возвратился и закрыл дверь. Все немцы ожидали стоя, с улыбкой младенческого любопытства на лицах; и как только взрыв потряс здание, все разом кинулись в гостиную.
Мадемуазель Фифи вбежал первым и в экстазе захлопал в ладоши перед терракотовой Венерой, у которой наконец-то отскочила голова; каждый спешил поднять с полу куски фарфора, любовался причудливыми извилинами черепков, обследовал новые разрушения, спорил, какие трещины остались еще от предыдущего взрыва; а майор отеческим оком озирал громадную комнату, разгромленную по методу нового Нерона и усеянную обломками произведений искусства. Первым выходя из нее, командир благодушно отметил:
— Здорово получилось сегодня.
Но в столовую проникли такие клубы порохового дыма, смешавшегося с табачным, что нечем было дышать. Командир распахнул окно, и остальные офицеры, возвратившиеся сюда выпить последнюю рюмку коньяку, поспешили к раскрытому окну.
В комнату вливался влажный воздух, обдавая их запахом сырости и осыпая бороды водяной пылью. Немцы смотрели, как сгибаются под ливнем большие деревья, как заволокло широкую равнину потоками воды из низких темных туч, только вдали серым шпилем выступает сквозь дождевую завесу церковная колокольня.
С самого их прихода она молчала. Во всей округе захватчики встретили лишь одно сопротивление: безмолвие колокольни. Кюре беспрекословно взял на постой и кормил прусских солдат. Он даже не раз принимал приглашение распить бутылку бордо или пива с вражеским командиром, а тот часто пользовался его благосклонным посредничеством, но не мог добиться, чтобы церковный колокол ударил хоть раз. Кюре, скорее, пошел бы на расстрел. В этом выражался его протест против оккупации, беззлобный, молчаливый протест, единственный, по его словам, вид протеста, подобающий священнику, чье орудие — кротость, а не кровь. И все, на десять лье вокруг, прославляли героическую стойкость аббата Шантавуана, который дерзал утверждать народный траур упорным молчанием своей церкви.
И вся деревня целиком, воодушевленная этим сопротивлением, готова была до последней крайности поддерживать своего пастыря, все готова была претерпеть, ибо считала, что таким безмолвным протестом она оберегает честь нации. Крестьянам казалось, что этим они служат родине не хуже Бельфора и Страсбурга,62 что они подают такой же достойный пример, что имя их деревни станет бессмертным; во всем же остальном они подчинялись немцам-победителям.
Командир и офицеры смеялись над столь безобидным проявлением отваги, и, так как все местные жители держали себя услужливо и покорно, немцы терпели их немой патриотизм.
И только юный маркиз Вильгельм, будь его воля, заставил бы колокол звонить. Его бесила дипломатическая снисходительность начальства к строптивому священнику; не проходило дня, чтобы он не вымаливал у командира разрешения «звякнуть хоть разок, один-единственный разок, так только, для смеху». И просил он, ластясь по-кошачьи, кокетничая по-женски, томным голосом, точно капризная любовница, одержимая какой-нибудь прихотью. Но командир не сдавался, и мадемуазель Фифи утешения ради «закладывал мины» в господском доме.
Все пятеро постояли несколько минут у окна, вдыхая влажный воздух. Наконец подпоручик Фриц изрек с плотоядным смешком:
— Барышни, правда, будут иметь плохой погода для такой прогулка.
С этим все отправились к исполнению своих обязанностей; у капитана было особенно много хлопот с обедом.
В сумерках они сошлись снова и расхохотались, увидев друг друга: напомаженные, надушенные, посвежевшие, все были нарядны и вылощены, как на параде. У командира волосы казались менее седыми, чем утром, а капитан побрился так гладко, что только усы пламенели у него под носом.
Несмотря на дождь, окон не закрывали, и время от времени кто-нибудь подходил к ним и прислушивался. Было десять минут седьмого, когда барон уловил отдаленный грохот колес. Все бросились к окну; вскоре у подъезда остановился фургон: четверка лошадей в грязи по самую холку, дымясь и храпя, все тем же галопом примчала его из города.
И по ступенькам крыльца взошли пять женщин, пять красивых девушек, тщательно подобранных приятелем капитана, которому Чего Изволите отвез записку начальника.
Девицы недолго ломались, не сомневаясь, что им хорошо заплатят. За три месяца они успели узнать пруссаков, но мирились с людьми и обстоятельствами. «Что поделаешь — ремесло!..» — убеждали они себя дорогой, должно быть отвечая на тайные укоры еще не заглохшей совести.
Все прямо направились в столовую. При свете она казалась еще мрачнее в своем вопиющем разрушении, а стол с яствами, дорогой посудой и серебром, найденным в стене, куда его спрятал хозяин, придавал ей вид притона, где бандиты собрались поужинать после грабежа. Капитан сиял, он распоряжался женщинами, словно привычными предметами обихода, он их разглядывал, обнимал, обнюхивал, оценивал достоинства их как орудия наслаждения; а когда трое молодых людей пожелали выбрать себе девушек, он решительно воспротивился, ибо намеревался сам произвести дележ по справедливости, согласно чинам, чтобы ни на йоту не нарушить иерархии.
И тут, во избежание споров, пререканий, подозрений в пристрастии, он расставил всех женщин по росту, а затем тоном команды обратился к самой высокой:
— Как зовут?
Она ответила нарочитым басом:
— Памела.
Тогда он объявил:
— Номер первый, по имени Памела, назначается командиру.
Поцелуем утвердив затем свое право собственности на вторую — Блондинку, он предоставил толстуху Аманду поручику Отто, Еву Свеклу — подпоручику Фрицу, а самому молодому из офицеров, хрупкому маркизу Вильгельму фон Эйрик, капитан отдал самую маленькую — Рашель, юную брюнетку, с глазами словно чернильные пятна, еврейку, чей вздернутый носик, как исключение, подтверждал правило, приписывающее всем ее соплеменникам крючковатые носы.
Впрочем, все женщины были миловидные и пухлые, без определенной индивидуальности, все почти на один образец манерами и цветом лица благодаря одинаковой жизни в публичном доме и повседневным любовным упражнениям.
Трое молодых людей собрались тотчас же увести своих дам, якобы для того, чтобы они почистились и помылись с дороги; но капитан предусмотрительно этому воспротивился, доказывая, что они достаточно опрятны и могут сесть за стол, а иначе те, кто уединится, вернувшись, захотят новизны и нарушат произведенное распределение. Его опытность взяла верх. Все ограничились бесчисленными поцелуями, поцелуями ожидания.
Вдруг Рашель захлебнулась, закашлялась до слез, а из ноздрей у нее пошел дым; целуя ее, маркиз впустил ей в рот затяжку табачного дыма. Она не вспылила, не вымолвила ни слова, только пристально взглянула на своего обладателя, и в глубине ее черных глаз загорелся гнев.