3
«Итак, обещанное продолжение. Про лубофф.
В декабре девяностого я защитился. Пробежался по посольствам, выцыганил лондонскую стажировку.
Два дня в неделю, понедельник и четверг, долговязый старичок-смотритель вел меня прекрасным темным коридором в античный кабинет Британского музея. Где-то здесь, в читальном зале, Владимир Соловьев переживал мистическую встречу: премудрая София звала его в долину Нила. Я представлял, как Владимир Сергеевич, похожий на юного мага, сидит за массивным столом. Он отрывает глаза от конспекта — в сизом свете, идущем от окна, начинает проявляться взгляд. Мерцающая густота смотрит на него из вечности, и в самом себе он начинает слышать голос. Конспекты покрываются каракулями, Соловьев, как медиум, записывает разговор…
В отличие от Соловьева, мы занимались делом приземленным. И забавным. Сутулый старичок- смотритель внезапно разгибался и вытягивался вверх, как деревянный детский сантиметр гармошкой, свободно доставал рукой до верхней створки шкафа, вынимал дешевые античные скульптурки: многочисленные Вакхи с причиндалами, мраморные фаллосы с курчавым плотным основанием, глиняные сценки: Дафнис и Хлоя учатся дружить, подражая козам и собакам. Развратно хихикая (он очень любил свое дело), смотритель ставил эту прелесть на величественный стол, и мы, обмениваясь шуточками в офицерском духе, продолжали опись бесконечной приапической коллекции. Я, конечно, знал, что греки чтили плодородие, но не представлял себе масштабы бедствия.
В остальные дни я должен был сидеть в библиотеке. Ранним утром поднимался по будильнику (жил я в хорошем районе, недалеко от Кенсингтона, но слишком близко к станции метро; тонкие стены, в полтора кирпича, дрожали; комнатка была размером с курятник, а в душевой не повернуться). Разогревал дорожным кипятильником воду, заливал перетертые хлопья и с отвращением, но очень дешево, завтракал классической овсянкой. Хотя не знаю, так ли ее классики готовили. В восемь выходил, и, поскольку денег на подземку было жалко, шагал пешком — мимо беленького, в колониальном вкусе, Челси, через дымные остатки диккенсовского Лондона — к Библиотеке. Дорога занимала час пятнадцать. Могла бы занимать и меньше, если бы не поздний март. Но все вокруг дышало свежестью и счастьем, цвел кустарник, пахло чем-то розовым и мокрым.
В библиотеке начиналось испытание на прочность. Два или три часа я добросовестно читал и конспектировал. Потом как бы случайно взглядывал в окно, и понимал, что больше не могу. Эрос эросом, а нестерпимо хочется на воздух. Я взывал к своей научной совести; совесть молчала; ноги несли меня к выходу. Сохо уступало место Пиккадилли; в книжном магазине «Ватерстоунз» гужевались лондонские умники; Темза мрачно сочилась сквозь город.
Однажды я забрел в Высокий суд. Тут было тихо, как в Библиотеке, но без книжек. И величественно, как в соборе, но без Бога. Серые готические своды, коридоры, длинные и узкие; в некоторых кабинетах слушались дела. Я на цыпочках зашел в одну из этих комнат. В голову пришло еще одно сравнение: университетская аудитория, но без студентов. Участники процесса сидят по лавкам, к ним лицом — седовласый судья, сбоку от судьи — молоденький помощник, соответствующей национальности, толстенький, короткий, в старомодной тройке, карманные часы на узловатой цепи. Помощник развалился в кресле, ручки соединил под животом и крутит пальчиками. От потолка на проводах свисают микрофоны, как гранаты на растяжке. Царит божественная скука справедливости.
О! так ведь ответчик — русский. К нему склонилась переводчица, роскошная брюнетка, с молочной гладкой кожей, сквозь которую неровно розовеет плоть. Переводчица оборачивается, принимая у поверенного копию; глаза у нее огромные, зеленые: темные и яркие в одно и то же время.
Надо же было такому случиться: через день я встретил судейскую нимфу в полуподвальном баре, возле собора святого Петра. Она быстро читала газету, отхлебывая эль из оловянной кружки и закусывая сэндвичем с говядиной. На ней было черное платье с деловым декольте; все розово-молочное вводило в трепет.
Набравшись наглости, я подошел и на плохом английском осведомился, можно ли подсесть? Девушка спокойно подняла глаза, оглядела меня, как, наверное, оглядывают перед покупкой лошадь, и по-русски, с милейшим акцентом, ответила:
— Присаживайся, ладно, хорошо. Ты кто? и ты откуда?
Мы разговорились. Она была из Глазго; звали ее, предположим, Джоан; старше меня на три года. Русским занялась не потому, что Достоевский и Толстой, а потому, что в юности была троцкисткой и жила в коммуне. Начала учить язык кумира, а тут случилась перестройка, русских стало много, и дело оказалось хлебным.
Я проводил Джоан до банковского офиса, где она должна была переводить какому-то развязному кооператору, которого заранее презирала: ну и манеры у этих господ. Через два часа мы встретились; Джоан повела меня в церковную пивную, куда лондонской полиции заказан вход. «Представляешь? они бессильны». Народ прибывал, все оплывало в сигаретном дыме, мы перекрикивали гам.
Потом был еще один бар, и еще; с каждым разом становилось все смешнее; кто первым пошел в туалет, тот и платит. Как вы догадались, проснулся я не по будильнику, и поздно, и в чужой квартире. Рядом лежала Джоан; без одежды она была немного полновата, но все равно — необычайно хороша. Хотелось ущипнуть ее и улыбнуться.
Я перебрался к ней. Нам было славно. Безответственный взаимный интерес людей, которые сейчас сошлись, а завтра разойдутся: вот ты какой? а ты — такая? Я сравнивал Джоан с советскими красотками; они ей в пятки не годились. То, что мы тогда считали томностью, кокетством, а иногда отвязностью, было только следствием неопытности и проявлением тяжелых комплексов. На первом же свидании — рассказ о прабабушке-польке (не встречал ни одной хорошенькой советской девушки без таинственных польских корней, как не встречал и без бабушки-ведьмы), русалочий смех с обязательным закидыванием головы, через месяц — намек на замужество… как я мог это терпеть?
Но через месяц, во время завтрака (овсянка, будь она неладна) Джоан внезапно побледнела, выбежала в туалет. Вернулась грустная.
— Что с тобой?
— Так, показалось.
— И все-таки?
— Да нет, я говорю тебе, что ничего.
— Джоан. Я начинаю нервничать. Я имею право знать.
— А ты уверен, что тебе это нужно знать? Ну ладно, я скажу. Хочу быть от тебя беременной, но ничего не получается.
Я опешил.
— Зачем беременной?
— Ты глупый какой. Чтобы родить ребенка.
— Зачем ребенка?
— Ты снова глупый. Чтобы он у меня был. Такой, как ты. И тогда ты на мне женишься. Ой, вижу, ты испугался! Не бойся, я шучу. Не будем жениться. Смешно, да? Я смешная?
— Смешная, — ответил я и внутренне поежился. И решил быть осторожным.
Сейчас не помню, почему я снова оказался в Кенсингтоне. Допустим, нужно было передать ключи очередному грантополучателю. Возвращаясь, я забрел на тамошнее кладбище. Роскошное, литературное, со строгими воронами, печальными тропинками, тенистыми деревьями и торжествующим безлюдьем. В ярко- зеленой траве суетились серые белки; хватали хлеб и, прижимая лапками к груди, обгрызали его со всех сторон, как дети слизывают вафельное мороженое по кругу, и бросали остатки воронам. Те хватали на лету; за ними стайками носились голуби.
Я медленно, с чувством прошелся по главной аллее. Останавливался, проглядывал приличествующие надписи, пока не наткнулся на странную могильную плиту. На ней было написано латиницей: полковник советской армии Степанов. Пятиугольная звезда. И одна-единственная дата: 13 февраля 1918. О смерти ничего не сказано.
Как такое может быть? Воображение включилось на четвертой скорости; в голове нарисовался план