мнение и я могу оставаться при своих мыслях.
Я настораживаюсь.
Решительно, Отман Лаблак — не единственный в своем роде, это начинает занимать всех.
Эта фраза вызывает смех.
Потом все это развеялось как дым, продлившись не так долго, как я этого опасался. Вернулся покой, воцарилась осязаемая тишина. И вновь я один на веранде. Доктор Бершиг пошел провожать своих гостей. А я остался стоять на страже на рубеже двух миров, испытывая потребность вернуться в то мгновение и понять его — это мгновение, готовое выкрикнуть ответ.
Появляется доктор Бершиг. Смотрит на часы на запястье и восклицает:
— Ого, половина второго!
Смотрит на меня.
— Ну что, Азалла, что-нибудь не в порядке? Я с самого начала наблюдаю за вами: что случилось?
Я без околичностей выкладываю ему наш последний разговор с Камалем Ваэдом.
Он в задумчивости выслушивает все. Усы с проседью топорщатся, голова слегка склонена к груди.
Но он говорит:
— Нет!
Вскидывает голову, демонстрируя мне закрытые глаза.
— Он этого не сделает.
— И тем не менее, господин доктор…
Он говорит:
— На это он никогда не осмелится. Он просто блефует.
— Мне так не показалось, если вы позволите мне высказать свое мнение.
— Поначалу всегда так. Человек пылает рвением, получает какую-то власть в руки и начинает воображать себя Господом Богом. Кто будет выполнять его приказы?
— Кто? — переспрашиваю я.
И умолкаю.
— Вот видите? Скажите мне, кто?
Он обнимает меня за плечи.
— Полно вам. Эту ночь вы можете спать спокойно. Уж поверьте доктору Бершигу!
Он разражается своим несколько тяжеловесным смехом. Удивительно, как быстро свалился с моей души громадный камень. По пути в город я не устаю дивиться размаху этого чувства освобождения.
Я шагаю в покое августовской ночи, побледневшей от запоздалой луны, Недавно слышанные речи вновь звучат у меня в ушах.
Подношу руку к лицу — медленно, не делая никакого иного движения; и действительно, я ни в малейшей степени не почувствовал, что вышел из неподвижности, когда поднес руку к лицу, когда она скользнула по нему, как крыло или, скорее, как лапа, чтобы содрать с него маску пота и пыли; поднес руку, не считая нужным, не считая необходимым удивиться, довольствуясь тем, что вижу перед собой край поля, которое призма жаркого воздуха колеблет, как простыню на ветру, и тем, что чувствую, как падает на меня вся эта легкая земля, могущая означать угасание, растворение, от которых мне, возможно, даже не пришлось бы страдать. Тогда я сжаливаюсь над ней. Выплевываю на нее комок слюны и грязи с прожилками крови и поднимаюсь, бесцельно ухожу, убегая от ничего, но и потом упорно продолжаю идти, просто потому, что начал, а еще потому, что не представляю иного занятия, и, сколько бы мне ни довелось идти, я так и не пойму, что же произошло.
Потом настала ночь. Ночь, объявшая землю, и равнины ее, и горы. Но небо напылило слой видимости на поверхность предметов, прямо туда, где до того все сливалось в однородной черноте. А эта ясность в свою очередь изгоняется иной ночью, более неуступчивой, более суровой. И если только дождь из звезд, треск сверчков, и тьма, и ослепление, с которыми я столь безуспешно воюю, суть ничто — больше ничего.
Я продолжаю шагать, палимый внутренним огнем, стремлюсь все дальше и дальше в надежде достичь не какого-то определенного, известного места, даже не чьего-либо жилища, но точки (какая бы она ни была), удаленной насколько это возможно, и не имеет значения, сколько времени на это придется положить; в ночи и на земле — уйти, выбраться; и запретить себе думать о чем бы то ни было, кроме этого пункта назначения, пока не доберусь до него или до чего-нибудь подобного, уйти, выбраться из этой склизкой плазмы земли и ночи, из этого инертного месива, в котором я ежесекундно забываю, что иду, если не забываю, что могу потонуть в нем со всеми своими потрохами и никогда не вынырнуть, если перестану идти. Это, пожалуй, даже все, что я способен понять, и трудно сказать, как я до этого дошел, тем более что ничего, никакого знака мне не было дано увидеть или предчувствовать; быть может, это вера, простая вера,