штабной вагон. Он видит: их жесткие пропитые глаза. Он чувствует: убийственную боль и запах паленой курицы.
— Спокойно, Голицын! Не дрыгаться. Сейчас завяжем.
— Я буду ходить? Ребята, то есть господа, скажите!
— Ты будешь прыгать как козлик! — и капитан Марчук хохочет. — Все, замотали вашу рану. Извольте встать и сесть за стол!
Полковник Таубе налил мне до самых до краев: «Ну, выпейте, поручик, не будьте тряпкой! Ну что, полегче стало?»
— Так точно!
Полковник подобрел. Лицо, опухшее от алкоголя. Он выпускает густые клубы дыма и водит рукой по карте: «Докладываю обстановку, господа! В живых осталось — трое офицеров. С поручиком Голицыным — уже четыре».
— Вот видите, — его рука ползет по ветке Транссибирской магистрали, — до бухты Находка — 100 километров, а там уже японцы, порядок. Молитесь Богу, господа, чтоб не возникли партизаны. Солдаты сбежали, в соседнем вагоне-лазарете — лишь четверо медичек. Вот вся наша живая сила. Четыре револьвера, пять винтовок, пригоршня патронов и вышедший из строя пулемет «Максим».
— Неужто мы прощаемся с Россией? — задумался корнет Елагин.
— Я предлагаю, — хмыкнул капитан Марчук, — устроить на всякий случай прощальный пир. Позвольте пригласить медичек?
— Извольте, только без садизма, — полковник был печально равнодушен.
Марчук махнул рукой, и появились медсестры Поляницыны — Маруся, Роза, Рая и Ярославна.
Полковник закурил очередную папиросу, поставил граммофон. Штабной вагон заполнила щемящая мелодия. «На сопках». Разлили восемь стаканов и запрокинули. «Реми Мартан» потек по жилам. — А ну! — прикрикнул капитан Марчук.
— Готовы! — ответили медсестры и стали на четвереньки, закинув юбки на шиньоны. Все четверо — с отменно белыми, упругими задами, в высоких зашнурованных ботиночках.
— Они — они и есть сестрички милосердия, — промолвил однорукий капитан Марчук. Он расстегнул здоровой правой лапой галифе и вытащил кривой и маленький. Я улыбнулся.
— Вы не смотрите, поручик, что он мал, — сказал Марчук, — но в деле — незаменимый ятаган! — и он воткнул его в срамные губы юной девы.
— Вы огрубели на войне! — сорвался в фальцет корнет Елагин и принялся ласкать шершавым языком бледную поросль Ярославны. Затем пристроил свой нетвердый юношеский фалл.
Работали в четыре жерла: полковник Таубе, корнет Елагин, кавалерийский капитан Марчук и я, то бишь поручик Голицын. Гудел паровоз, за окнами мелькали сучья: мы все боле удалялись от той срединной части материка, где распадалась двухсотлетняя империя Петра Великого.
Отдав последний фронтовой салют, утерли лбы, заправили клинки и сели за стол переговоров (сестрички безмолвно удалились). Достав последнюю бутылку «Реми Мартана», полковник Таубе разлил ее и произнес: «Пусть каждый из нас — на этом свете иль на том — запомнит сей день — коньяк, сестричек, зимнюю тайгу…»
Полковник прокашлялся: «И не забудьте поручение Верховного правителя Сибири — адмирала Колчака — добраться до Сан-Франциско, а там — начать по-новой…»
Вагон качнуло. Стакан упал на карту Российской Империи. Разлапистая струйка коньяка прошла по уссурийской ветке Транссибирской магистрали. Со свистом пули раскололи стекла, продырявили портьеры. Одна пронзила ухо капитана Марчука, и он склонился головой над картой.
— Завал, — мелькнуло в голове. — Пора тикать! — Однако полковник Таубе вновь поставил граммофон и под унылую мелодию «Маньчжурских сопок» зажег сигару. — Полковник! — но тот пыхтел сигарой, не реагируя на пули. Со всех сторон, с окрестных сопок на нас спускались партизаны. Их возглавлял Семен Метелкин, заросший диким волосом, в ушанке с красной криво налепленной звездой.
Корнет Елагин и ваш покорный стреляли по наступавшим из окон, какие-то в тулупах падали на снег, однако куда там… вставали новые борцы… штабной вагон стал пунктом притяженья для всех этих дальневосточных партизан. Крестьяне, оборванцы и корейцы — с истошным криком бежали к поезду.
— Полковник, что делать? — но тот задумчиво ходил, дымил и думал о своем. Я плюнул и принял свое, особое решение: сорвав армейское обличье, напялил снова протухшую одежду зэка и водрузил замызганный треух. — Ах, подлый хам, предатель! — воскликнул корнет Елагин, но тут же был сражен залетной пулей. А я, на четвереньках, озираясь, прокрался в тамбур, скатился на насыпь и раненым дальневосточным партизаном пополз в тайгу. Оставшись незамечен и неузнан.
Привставши на одном локте, с высокой сопки я видел: застрявший в снегах состав «Москва- Владивосток» и сотни его облепивших партизан. Я слышал: надрывный мат товарища Метелкина, истошный визг Маруси-Розы-Раи, плач Ярославны и карканье ворон, что собрались клевать глаза погибших партизан, а также трупы офицеров.
С рыданьем и страшной болью в сердце взял курс норд-ост. До бухты в Находке оставался, по моим расчетам, лишь день пути. Роняя слезы и поминая всех японских городовых, вернее, размазывая сопли и поминая всех языческих богов, продолжил путь по сопкам.
ЗИГАНШИН-БУГИ
Я пробирался по таежным тропам, подальше от всех — от белых, красных партизан, японцев. Спал на ветвях кривых дальневосточных сосен, жевал морошку, побеги удэгейской травки, пытался выкопать женьшень, но тщетно… Приморская тайга взирала на эту одинокую фигуру, опасный уссурийский тигр, роняя слюну, смотрел на чужака и все же воздержался от нападенья… Уже, казалось, должен был упасть и сдохнуть, однако воля к жизни взяла свое. Последним усилием взобрался на вершину сопки и остолбенел.
Какой чудесный вид! С вершины сопки мог созерцать: великий Тихий океан, где солнце восходящее рассеивало утреннюю пелену. Тайга спускалась к бухте ровными рядами сосен, песчаный пляж лизали волны, состав воды переливался нежным спектром красок. Вода, дымясь, вливалась в подкову бухты Находка, а на зеркальной глади исправно дымила трубами эскадра адмирала Фухимори.
Сознание мое работало стремительно: скатиться кубарем на берег, найти рыбацкий бот, добраться до Владивостока, там обратиться к американцам и попросить, чтоб переправили скорее в Сан-Франциско. Поскольку вся дальнейшая история Приморья была как на ладони: дальневосточная республика, аншлюс к СССР и долгая агония советской провинциальной жизни…
Скатился кубарем, сдирая жалкие лохмотья и обдирая морду о кустарник, а также поминая при этом японских городовых…
Уже стемнело, когда добрался до кромки вод. На четвереньках выполз на берег океана и обомлел: плескались волны о песок, и все дышало неземным спокойствием.
Баржа ПМ-140 стояла у причала. Тяжелая и темная, зачаленная гнилым швартовым. Одно ей было слово — самоходка. Однако я знал — необходимо любой ценой добраться до Сан-Франциско и там формировать сопротивленье. Шатаясь, взошел по трапу: есть ли кто? Спустился в кубрик. Темно. Мышами пахнет. И тихий голос: «Ну что, Зиганшин, принес бутылку?»
— Да нет, — сказал я не своим, — корейская торговка не дала.
— Ну ладно. Сейчас придет Поплавский. Глядишь, ему чего дала. — И снова тишина. Федотов был не в духе.
— Чего тут спорите, деды, — раздался шепот третьего, — гляди, принес канистру самогонки… давай, зажги фонарик, а то ведь промахнусь. — При свете фонаря разлили.
— Какой сегодня день? — осмелился задать вопрос. — Ты что, того? Сегодня — увольнение. За то, что вычистили командиру унитаз и кухню. 16 января, 60-й год. А мы — солдаты, знай, береговой охраны… Ты вспомни лучше, Зиганшин, как задне-место командиру подставлял… ну ладно, поехали.
Утершись рукавом, Поплавский взял гитару: «Советский ракиндрол! Она лежала на тротуаре, и буфера